ИМЯ, НАПИСАННОЕ КВАДРАТНЫМИ БУКВАМИ

Биография Леи Гольдберг, составленная на основе ее дневников, писем, публицистики, стихов и автобиографической прозы

Мири Яникова
(все переводы стихов Леи Гольдберг в этом тексте сделаны автором, Мири Яниковой)

ВСТУПЛЕНИЕ

«Поэты на самом деле знают больше, чем они думают. Иногда они говорят вещи, которые удивляют их самих», — сказала однажды эта невероятная поэтесса в одном из своих поздних интервью.

Ее официальная биография, видимо, уже зафиксирована, и это правильно. Совсем не обязательно сопоставлять стихи и романы с фактами из жизни их автора.

Но в своих романах, рассказах и стихах, взрослых и детских, она создает несколько персонажей, прототипами которых является она сама. Лея Гольдберг, поэт, прозаик, переводчик, критик, профессор – настолько невероятна, что ее можно дробить на части, на различных главных и второстепенных героев повествования, и каждый из них отразит при этом абсолютно цельный образ.

Лее Гольдберг было непросто в жизни, потому что она ломала слишком много стереотипов (ну, хотя бы сочетание женщина-профессор-поэт, которого окружающая серость не могла ей простить). Но теперь, когда она уже никому не мешает и ни с кем не соперничает (она и при жизни не соперничала ни с кем по своей инициативе, только защищалась от нападений), теперь, когда прошло более полувека после ее смерти, ее вторично открывают.

Итак, начнем…

ПЕРВАЯ ГЛАВА. «Я БУДУ ОЧЕНЬ СЧАСТЛИВОЙ!»
Странствия, тифозные игрушки, вокзалы и граница

«Какой-то город в России. Я уже не помню, какой именно. Кто же сможет собрать воедино кусочки детства, пришедшегося на войну? Вагоны, рельсы, военные эшелоны и эшелоны с беженцами, и города, города, города, промежуточные остановки, на долгие дни. И на короткие месяцы. Большие города, лица, акценты в разговоре — кто их различит?»

Так начинается ее статья-воспоминание под названием «Детство».

Она появилась на свет в 1911 году в Кенигсберге. Здесь была хорошая больница, поэтому родители накануне ее рождения приехали в этот город, где к тому же жила их многочисленная родня. Через несколько дней Авраам и Циля Гольдберги вернулись с новорожденной дочкой к себе домой — в Каунас.

Пожалуй, самое первое ее воспоминание — вот это:

«…А ночью тень зловеще
от лампы на стенах бьется.
Соседи собрали вещи.
И мы
не остаемся.

Нас в городе ждут, и подходят они —
ужасные дни».

Ей было тогда четыре года. В 1915 году Российская империя выселяла и отправляла в изгнание — на всякий случай — евреев прифронтовых населенных пунктов. Каунас был отнесен к таковым.

Другой ее статье, где тоже описывается раннее детство, предшествует такой абзац-вступление:

«Золотая пора, золотая пора!» — читаем мы у Льва Толстого, и наш рот кривится в иронической улыбке. Мы, выросшие в годы Первой Мировой войны, до сегодняшнего дня так и не излечили раны той «золотой поры». И все наши нервные срывы, все кошмары, все страхи, испытываемые нами сейчас, — мы знаем их причину: они оттуда, они приходят к нам из тех дней.»

Она продолжает, описывая один такой день, на обратном пути, в самые последние часы изгнания, уже на пороге освободившейся Литвы, открывшей границы для своих изгнанных евреев:

«Я очень хорошо помню это: середина сентября или начало октября 1919 года. Тогда было очень холодно. Вокруг лежали голые поля. Дул северный пронизывающий ветер. Вдалеке слышались выстрелы. Перекресток. Где-то там на границе России с Литвой. Большинство нашей колонны перешло границу. Нас остановили. Отца забрали и каждый день ему угрожали расстрелом. У него на ногах были сапоги рыжего цвета, и литовский пограничник сообщил, что такая обувь — неопровержимый признак принадлежности к коммунистической партии. И его арестовали. Его держали в большой пустой конюшне, и вместе с ним еще двоих-троих голодных и беспомощных людей. Иногда мне разрешали подойти к этой конюшне. Я понимала ужас происходящего — мне было уже восемь лет.

В тот день для нас вдруг забрезжила надежда, что мы сможем продолжить путь. Мама пошла умолять офицеров. Я осталась охранять наши чемоданы. Одна. В поле. Было очень холодно. Мои перчатки были порваны. Руки замерзли. Вокруг никого не было. Голое поле. Только иногда появлялись солдаты. Они меня не тронули. Продолжали свой путь. Прошло несколько часов. Начало темнеть. У меня замерзли ноги. Огромный страх поднялся с полей. Я не плакала. Я не боялась диких зверей. Я боялась людей и окружающего безлюдья. Мне уже исполнилось восемь лет, и я знала, что зло исходит от человека и от покинутости. Мои ноги замерзли, а мои эмоции горели. Как потом выяснилось, у меня была высокая температура — более тридцати девяти градусов. Земля. Когда на небе зажглись звезды, пришла мама — и нашла меня в одиночестве в поле на перекрестке, сидящей и охраняющей чемоданы».

***

Она рассказывает дальше о скитаниях, предшествовавших тому роковому дню, когда у нее, маленькой принцессы, папиной любимицы, практически отобрали отца, которого маме удалось выцарапать из лап пограничников и полиции, но уже совсем больного, тронувшегося рассудком:

«И вот что еще я помню из цепочки тех дней: большой временный барак, стоящей прямо в поле. Крики младенцев. Плач матерей по ночам. И измученные мужчины тоже плакали. Кто-то пытался их усовестить. Караван не двигался с места. В течение десяти дней я не брала в рот ничего, кроме воды, и раз в три дня — маленький кусок хлеба. Но я не помню чувства голода, и не помню страха, я помню в основном только широкое поле и увядшие колосья. И еще помню колодец на деревенской околице в день после дождя. Из колодца вылезла маленькая зеленая лягушка. Я сидела на большом камне и разговаривала с ней. Я не знаю, что я ей говорила, но мне было почти хорошо. А голода я не помню».

***

В этой же статье она рассказывает о железнодорожных вокзалах, через которые двигались изгнанники: «Большая станция Козлов посреди России. Вечер. Мы сошли с поезда, и нам надо ждать другого. Но другой — хорошо, если он придет хотя бы завтра утром и не позднее. И переполненный вокзал. На полу лежат больные тифом, на столах — солдаты в лихорадке. Для того, чтобы пробраться от одной двери к другой, нужно идти по человеческим телам. Без всяких угрызений совести: ведь нам нужно туда пройти. Слюна. Вши. Кашель. Зубовный скрежет. Наконец-то найдено место, где я могла бы отдохнуть: за одним из столов сидит беспечная компания. Были такие — даже на железнодорожных станциях в центре России, в дни тифа и недостатка железнодорожных вагонов. Они сидели и пили чай с пирогами. Офицеры с дамами. И чистый стол — маленький остров посреди всего, что перевернуто. Мама попросила их дать мне лечь под столом (там все еще оставалось свободное место), и я разложила имевшийся у меня маленький матрас и легла. И мама ушла, очень довольная тем, что нашла место для отдыха для своей маленькой дочери. Но отдых не был продолжительным. Взрослые, сидевшие за столом, видимо, забыли, что под ним лежит девочка. Меня толкали ногами, на меня выливали остатки чая из стаканов. Я помню чувство обиды. Оно было сильнее физической боли и желания заснуть. Мне было восемь с половиной лет, и я уже умела обижаться. Я встала. Прижала к сердцу свой маленький матрас. Ушла. Одна из дам крикнула мне вслед: «Девочка, куда ты идешь?» Я не ответила. Я шла по телам людей, больных тифом. Я добралась до двери и вышла наружу — в ночь, к маме».

У нее есть и стихи об этом — о вокзалах того их путешествия:

Вот осенняя морось, дрожат огни
и внезапный визг тормозов,
все бегут в суете, мама с папой одни
будут рядом стоять без слов.

За вагонным окном — фонари из мглы,
как бледны они и немы,
и насколько мгновения те тяжелы,
что потом испытаем мы.

И сорвусь я с места в конце концов —
между ними и мною — тьма.
И закрою глаза, вспомню мамы лицо —
мама плачет сейчас сама.

***

Трудно сказать, был ли этот вокзал по дороге туда — в изгнание — или же обратно — на родину. Они отправились тогда в Пинск, а затем двинулись на восток, к деревне под Саратовом, где прошли ранние годы ее детства. Там, в селе, давшем им пристанище, родился ее младший брат, умерший в возрасте нескольких месяцев от менингита. Она поминает его в своем романе «Письма из выдуманного путешествия», поминает незаметно и негласно: о младшем брате там нет ни слова, зато главного героя зовут, как и ее братика, Эмануэль, ласково — Эманулино. Так его называли в семье.

Но память о маленьком Эмануэле, о настоящем Эмануэле Гольдберге, все же не полностью канула в лету. Лея упоминает о нем в двух своих стихотворениях, навеянных детскими воспоминаниями. И одно из них — опять же о вокзалах войны:

Городской дождь

Дождь несет свою злобу по крышам домов городских,
и разносит по улицам ругань, и хлещет по лицам.
Младший брат, самый старший из всех младших братьев моих,
я не знаю, куда мне укрыться!

Вот вагоны стоят — но куда им по ржавчине рельс?
По грязи и по слякоти — как же, больной, мне угнаться?
Младший брат мой, ты видишь, что дети стоят у дверей?
Ты вели им домой возвращаться!

Как же детям понять, что ветра наточили ножи,
что разверзнется бездна и рухнут мосты, разбушуются грозы?
Дождь залил этот город — но как он, скажи,
сможет выплакать все наши слезы?

А второе стихотворение — память об относительно мирном периоде их жизни в России, в той самой деревне под Саратовом, где родился и умер ее братик Эмануэль:

Лес

Иглы сосен. Потускневшего золота цвет.
Если на спину лечь, виден мох и вершины сосен.
Шепот мудрого леса, деревьев тайный совет.
Как деревья эти высоки!

В паутине капли, как слезы, лежат светло
на прозрачных нитях, протянутых в ветках куда-то.
И уже, наверно, дерево подросло
на могиле младшего брата.

***

Позже Лея придумает Нору, героиню одного из двух своих больших романов. Нора, конечно же — это она сама, ведь с ней почти все время происходит то же, что и с ней самой. Нора тоже уезжает учиться в Германию. Действие романа происходит летом, в студенческие каникулы, которые она проводит дома, в Каунасе. В первый день после возвращения под родной кров двадцтилетнюю героиню охватывают воспоминания, в точности повторяющие опыт ее создательницы и прототипа:

«Тысяча девятьсот девятнадцатый год. Они шли в колонне беженцев, возвращавшихся на родину. Через огонь, и холод, и вшей.

Первый одинокий путь детства. Тот самый ужасный случай: пограничный контроль маленькой страны, грубые крестьяне в армейской форме, обратили внимание на желтые сапоги ее отца. Они заявили, что эти сапоги – явный признак того, что он большевистский шпион. Затем его заперли в пустой конюшне. И день за днем, в течение десяти дней, якобы выводили на расстрел. Десять дней подряд длилась эта игра. И он сломался. И тогда впервые Нора услышала, как он плачет, тонким женским голосом. И отчаянная мольба в голосе матери: «Я прошу тебя ради дочери, ради дочери…» И какая-то чужая женщина, которая умела сохранять безупречный внешний вид даже посреди этой несчастной колонны уставших людей: «Как же ему не стыдно, мужчина – и плачет!» И презрительный смех, — и, когда они вернулись, его заключили в тюрьму. Оттуда не было другого пути, кроме как в ту больницу.

Путь протяженностью в две недели, — странно, но в ее памяти отложились навечно также и прекрасные просторы. Васильки в широком поле, и приглушенный желтый свет начала сентября. И одна зеленая лягушка, которая сидела на колодце, однажды утром, после дождя, и небеса были мягкими и серыми, и зелень яркой и глубокой.

Говорят, что они голодали в пути. Но она помнит о том, что не ела целыми днями, и при этом голод ей не досаждал. Было достаточно воды для питья, и ей почему-то этого хватало. Но зато ей очень хорошо запомнилась первая встреча с белым хлебом, и ее радость по этому поводу. В этом не было никакой обиды. Ей было хорошо в той теплой крестьянской избе. Желтая солома на полу, и цветки бессмертника на золотом ворсе между двумя стеклами окна. И белоснежные, такие чистые стены. Белый хлеб был первым вестником настоящего мира, того самого времени «после войны», которое обещали ей в течение всего ее детства. Крестьяне улыбались добрыми улыбками. Люди ее больше не пугали. Впервые, после двухнедельных странствий, они не были ужасны.

И все это случилось в тот самый вечер: мать ушла, чтобы попытаться поговорить со стражникам, охранявшими отца в конюшне, с тем самым офицером с пустыми глазами и розовыми щеками, который так чистосердечно рассказывал о том, как он расстрелял десять солдат и офицеров Красной армии: «Один выстрел, госпожа, и он падает, как мешок с песком!» Нора осталась одна в поле, на перекрестке дорог – охранять их чемоданы и свертки. Она сидела на узлах. Одна. В поле. На перекрестке. Стемнело. Было холодно. Руки и ноги замерзли. Прошли вооруженные солдаты. Не тронули ее. Минули часы. Было яснее ясного: родители никогда не вернутся. Она замерзнет тут этой ночью. И немного жалости к себе: ей всего восемь лет, она слишком молода, чтобы умереть! Но страх все заморозил.

И только когда вернулась мать, из ее горла вырвался короткий, сдавленный плач. Но зато после этого была прекрасная теплая изба и белый хлеб.

Когда они вернулись в свой родной город, была ночь. Отец находился в тюрьме, мамина подруга, толстая Шошана Бергман, плакала, улыбалась и заключала ее в теплые объятия. Затем она уложила ее на этой кровати. Цветы, изображенные на обоях, казались ей дикими зверями, кидающимися на нее в ночи. Из маленького зеркала на стене смотрело ее бледное и искаженное лицо, и голос отца умолял у нее в ушах: «Оставьте ее, оставьте ее, вы не видите, что девочка вся на нервах!» Затем она задремала и увидела во сне нищую женщину, которую сожгли в печи. Здесь увидела. На этой кровати. Назавтра пришел врач и определил краснуху.

Когда она выздоровела, и стала худой и бледной, и все ее платья оказались ей коротки, ей было наконец-то ясно, что это и есть то самое «после войны», которое ей обещали в течение пяти лет. Но большую куклу ей не купили. Попытались компенсировать апельсином. Блестящий красивый плод, который тоже был сказкой в дни войны, лежал на тяжелом коричневом буфете в столовой той самой квартиры. «Ешь, ешь», — убеждала ее Шошана Бергман. Она взяла апельсин двумя руками и вонзила зубы в кожуру. А они, взрослые, смотрели на нее и смеялись. «Она не умеет есть апельсин!» — хохотал Марк. Даже мама смеялась. Нора вернула апельсин на буфет. Отказалась его есть. Молча покачала головой, опасаясь, что расплачется перед ними. И только назавтра, когда никого не было в комнате, она его съела. Так началась жизнь «после войны». И таким же было все, что пришло за этим: школа, этот город, домашний быт.

Постепенно Нора увидела перед глазами всю вереницу лет, прошедших с того дня, когда ей в последний раз приснился этот сон. Вдруг на нее напал страх, вызванный мыслью о том, что также и этот год, проведенный ею за границей, куда она сбежала под влиянием присутствующего в ней острого стремления к свободе, — что и этот год тоже исчезнет и будет полностью погребен под такими воспоминаниями.

Внезапно перед ее глазами возник крепкий квадратный облик того профессора с бритым затылком, преподавателя истории, который имел обыкновение впадать в восторг и приниматься доказывать существование «глубокой логики человеческой истории». Глубокая логика! Ее лицо скривилось от отвращения. Глубокая логика в том, что судьба человека определяется тем, что его ботинки желтого цвета. Если это и есть логика жизни, то как же поверить в логику истории!

Внезапно она села на постели и произнесла шепотом:

«Я буду очень счастливой, несмотря ни на что!»

И тут же невольно покачала головой, как бы отрицая собственные слова».

***

А это — уже не о ней, Лее, и не о Норе. Это рассказ героя другого ее романа под названием «Потери», Эльханана Крона, для которого тоже в какой-то, хоть и в меньшей, степени прототипом была она сама. Крон, еврейский ученый и поэт, родившийся в России в начале двадцатого века (конечно же, под другим именем), бывший первопроходец в Эрец Исраэль, а ныне докторант Берлинского университета, повествует, обращаясь к своей немецкой подруге, все о тех же железнодорожных вокзалах Российской империи конца десятых годов двадцатого века:

«Это не романтическая история, Тони… И, возможно, и не стоило бы ее рассказывать, но мне кажется, что я смогу объяснить тебе что-то, что ты поймешь. Однажды, в годы революции и гражданской войны в России, мы поехали из Москвы, я и одна моя подруга – жена моего друга, очень молодая девушка, мы направлялись в один маленький город в далекой провинции, чтобы передать кое-что нашим друзьям, находившимся там. Это было ужасное время. Поезда останавливались на каждой станции и не могли двигаться дальше из-за отсутствия угля. Вагоны были переполнены, люди ехали на ступенях тамбура и на крышах. Пассажиры, все до одного, были голодными, и направлялись на юг, поскольку, по слухам, там был хлеб. И всех косила эпидемия тифа. И блохи, блохи, блохи. И грязь, и солдаты, едущие на фронт. И поезд вдруг меняет направление, и ты обнаруживаешь, что едешь не туда, куда тебе надо, и выходишь ночью на какой-то станции, название которой можно обнаружить только на самой подробной из карт огромной России, и до утра ждешь другого поезда, а иногда ожидание длится и несколько дней. Да, так все это не главное. Это просто воспоминания тех дней. Просто так. Наша поездка продолжалась очень долго. И нам не хватило той еды, что мы взяли с собой, и мы были голодные и усталые. И наша одежда потрепалась, помялась и частично порвалась. А на руке той моей подруги было большое и дорогое кольцо – аквамарин в золотой оправе. «Это моя чудесная страна», — объясняла она мне. – «Озеро среди золотых песков. Там тихо». Я не знаю историю этого кольца. Возможно, это было для нее памятью о ком-то очень дорогом ей, во всяком случае, среди всех тех вещей, которые мы сменили в этом пути на хлеб, это кольцо сохранилось, ему удалось уцелеть, и никогда мы не рассматривали его в качестве вещи, которую можно обменять. И я помню одну ночь. Нам пришлось заночевать на большой станции под названием Козлов. Эта станция была полна солдат и контрабандистов, везущих муку. Полна до такой степени, что нам пришлось двигаться, наступая на тела тех, кто спал на полу, мы просто шли по их рукам и ногам. Большинство из них были больны тифом, и у них не было сил даже протестовать. Остаться снаружи мы не могли. С неба сыпалась смесь дождя и снега. Был конец осени. И было очень холодно. Мы не нашли для себя места во всем здании станции, пока моя подруга не увидела вдруг свободное место на одном из круглых столов, половину которого уже заняла очень толстая женщина (или, может быть, эта женщина была распухшей от голода). Моя подруга быстро подбежала и заняла вторую половину, легла на этот стол и мгновенно уснула. Я остался рядом с ней и дремал стоя, опираясь на стену. С рассветом нам нужно было занять очередь на поезд. Я хотел разбудить подругу. Она лежала на столе, в полусне и полуобмороке. Вокруг нее кишели вши, у ее ног спал солдат, и посреди храпа он просыпался и смотрел неясным взглядом на ее свисающую руку, на пальце которой сверкало большое кольцо…»

***

Существует еще один ее текст на тему «золотой поры» — статья-воспоминание о детских годах в деревне под Саратовом, куда судьба забросила изгнанников. Она смогла извлечь из памяти о тех временах некие почти забавные и одновременно трагические эпизоды:

«Мы были детьми. Дом, в котором мы росли, был окружен большим садом. Деревянный балкон на втором этаже смотрит на золотистые верхушки деревьев. Осень.

Мы, дети, играли в саду. Мы, дети, не знали, кто жил там, на втором этаже. Мы никогда не видели тех жильцов. И не знали откуда свалилось на нас такое чудо, когда однажды с этого балкона упала в сад игрушка, блестящая юла, сделанная из раскрашенного металла, упала прямо к нашим ногам на блекнущую траву, рядом с золотым песком тропинки. Мы увидели его все вместе, сразу и одновременно. Но Вера, и Соня, и даже маленький Яшенька оказались расторопнее меня. Они кинулись к находке и подняли ее с земли. Я стояла и смотрела, и в моем сердце была зависть, не из-за игрушки (невозможно разделить одну юлу между тремя детьми), а из-за самой находки. Конечно, количество игрушек у меня уменьшалось день ото дня. Я имела обыкновение дарить их каждому, кто просил, дарить с радостью, от всего сердца, и только после того, как вещь уходила из моих рук, я начинала по ней скучать и долгие часы рыдала о своем «потерянном рае». «Не отдавай, и тогда не придется плакать», — поучал меня отец. «Что за ужасный характер!» — вздыхала мама. Но ничего не помогало. И только после долгого плача приходило ко мне утешение: когда закончится война, мне купят другие игрушки, мне купят все, что я захочу; но это — когда все закончится, когда мы вернемся домой. Но есть пределы и моему детскому терпению, вот и вчера вечером мне пообещали — «когда закончится война», — а она все не заканчивается, они не торопятся ее закончить… А вдруг она не закончится никогда?

Но я не прикоснулась к юле. Непонятный страх не дал мне присоединиться к детям, занятым поисками в траве, — а они нашли еще разные вещи: маленький поезд и куклу, у которой была поломана только одна рука. Они нашли еще несколько игрушек. «Я поищу завтра», — решила я в сердце, — «возможно, завтра тоже некий невидимка выбросит игрушки в сад?»

Вечером я вернулась домой и рассказала по произошедшем чуде, рассказала о том, что завтра я тоже присоединюсь к поискам и найду что-то для себя. Родители посмотрели на меня с подозрением: «Нет, не может быть, чтобы добрые ангелы бросали игрушки с балкона, оттуда, сверху» — и тогда заполнило все пространство это определяющее слово, слово, которое уже давно стало ужасным символом по всей стране — тиф. «Дезинфекция», — сказал папа маме.

«Не прикасайся к игрушкам», — сказала мне мама. Я боялась заразиться. Я решила послушаться родителей. Я не хочу тифа, я не хочу войны, я не хочу голода, я не хочу холодных вагонов, как они преследуют меня, все эти чудовища!

«Когда закончится война», — прошептала я маме перед тем, как заснуть», — купи мне, купи…» Она пообещала мне, и лицо ее было печальным.

Мне кажется, что это произошло в ту же ночь. В ту ночь, когда я увидела ангела. Мне кажется, что это было не во сне. Что-то меня разбудило. На низкой табуретке возле большого ящика, который служил мне кроватью, виделось какое-то неуловимое сияние, белое и совсем воздушное. «Может быть, это Бог!», — подумала я. — «Но Бога невозможно увидеть, никогда. Он невидим. А может быть, это ангел, из тех, что меня охраняют. Надо смотреть на него тихо-тихо, не дыша». И я долго смотрела на него, и заснула очень счастливой.

Назавтра я рассказала маме и папе о том, что видела ангела, сидевшего ночью около моей постели. Папа улыбнулся и погладил меня по голове, но мама привела рациональное объяснение: «Эта ночь была лунной. Это твой халат сиял в лучах луны». Я ей не поверила.

Именно видение ангела породило в моем сердце скрытую гордость и дало силы превозмочь желание искать игрушки. Я ходила среди детей и хранила свой большой секрет, свою избранность для мира, который чудеснее всех игрушек.

Но Вера, Соня и Яшенька искали и находили, сад превратился в страну чудес, в саду среди грядок росли игрушки.

В течение пяти дней игрушки падали с балкона второго этажа, а на шестой день мы увидели на ступенях дома черный гроб, и много бородатых людей в черном…

Откуда-то появилась среди нас девочка, кареглазая и светловолосая. Она была совсем маленькой, лет четырех-пяти. Она стояла в саду и хвасталась:

«А у нас сегодня похороны!»

И мы ей завидовали.

И только Вера, самая старшая из нас, презрительно пожала плечами:

«Глупая!» — сказала она девочке, — «на похоронах надо плакать!»

«Вот и мама так говорит», — печально согласилась девочка. Но плакать не стала. Дети стояли рядом с ней в растерянности.

«У вас была дезинфекция?» — набравшись смелости, спросила я у маленькой девочки. Она тихо опустила голову в знак согласия.

Теперь я точно знала, что игрушки сыпались на нас из-за тифа, что это были игрушки больного мальчика, что все дети, которые собирали эти игрушки, заболеют этой ужасной болезнью и умрут, все они умрут, и только я, я, которая видела ангела и не коснулась игрушек, останусь в живых, а когда закончится война…

Я не жалела Веру и Соню, и даже маленького Яшеньку, которого так любила… Но они не заболели, они наслаждались тифозными игрушками, а я — я ждала окончания войны».

***

Ее детство — вовсе не «золотая пора», конечно — было все-таки детством, со всеми его «нервными срывами, кошмарами, страхами», но и с неизбежными сказками и колыбельными, и радостью, охватывающей тебя солнечным утром. В тридцатилетнем возрасте она это хорошо знала. Вот ее стихотворный цикл о детстве, совпавшем с изгнанием:

1. Вступление

Как те звезды, что путь находят к любому окну,
и как день, что заглянет в любые раскрытые очи,
и как свет,
прикоснувшийся пальцем к последнему зыбкому сну,
приносящий смех, изгоняющий ужас ночи,
пусть мотив будет спет.

Он так чист,
он так чист и так полон,
как зеленый луг, что на тайную тропку набросил полог,
и роса,
и ягненок,
и клевера лист.

2. Ночь

Тот, кто в дар получает большую луну, —
ту, что помнит младенчество многих людей,
колыбельных несчетное помнит число, —

тот, кто в дар получает большую луну,
что колдует, вздымая волну на воде,
чтобы с шелестом волн к нам легенды несло, —

кто ее получает — на том благодать.
Как ребячлива ночь и мудра!

Что ей стоит все крыши в ладони собрать —
будто ракушек это гора.

3. Берег

Потому что тропинки вели закату вослед,
и пески скользили к морю, к закатному свету,
потому что сиял у чайки розовый блик на крыле,
потому было все это
рядом,
здесь,
на земле.

Потому что праздник был там, высоко,
сбросил иго Бог, Ему было легко,
это поняли все кругом.

Только все-таки — отчего же плачет
одинокая девочка в белом платье
посреди песков?

4. Двор

Полная бочка с ее глубиною секретной,
плющ, что взобрался на темные стены барака,
запах летнего ливня, свежий и резкий,
тающим жемчугом
капли на листьях мака.

Слабы и узки, опущены плечи —
эта девочка в платье белом
во дворе, что тайной отмечен,
очень счастлива в этот вечер
в своем одиночестве первом.

5. Зеркало

Эта комната — остров в сиянье луны.
В складках штор привиденья роятся,
ну а в зеркале сказки отображены —
там конек-горбунок, в глубине же видны
брат с сестрой, что домой воротиться должны,
и охотников волки боятся.

Семь козлят заждались — что же мать не идет?
Засыпает красавица где-то,
и ликуют семь гномов всю ночь напролет,
и на зеркале-озере остров встает,
остроносая лодка куда-то плывет,
ну а девочка-Золушка эта —

по спокойной воде — да на белой ладье —
уплывает себя к краю света…

6. Семеро козлят

В небесах, в темнеющей в высоте
сумерки жили-были,
и играли семь козлят целый день
там на свежей волчьей могиле.

И в избушке на курьих ножках лесной
мать-коза в зеркала смотрела,
семь козлят под белой и круглой луной
в небеса запускали стрелы.

Одинокая девочка там была
в белом платье, с козлятами вместе,
и сдвигалась мебель к ней из угла,
оживая прямо на месте.

7. Сумерки

Эта книжка, красная, с золотым ободком,
эти сказки Перро — просто ложь. Все ясно давно.
Входят в комнату сумерки, свет покидает дом,
и на полке рояля — умолкшие черточки нот.

Надо их подождать.
Двери скрип нарушит покой.
Возвратившиеся с похорон печаль принесут.
Эта девочка, что глаза закрывает рукой,
смерть видала лицом к лицу.

***

В возрасте сорока лет, когда Лея Гольдберг в составе делегации израильских женщин посетила Россию, в Петергофе она вдруг услышала из уст местных детей считалочку «гуси-лебеди» и внезапно, спонтанно, вместе с женщиной-переводчицей, сопровождавшей их группу, начала восстанавливать слова и поняла, что, собственно, у нее (никогда не жившей во взрослом возрасте в России и никогда в жизни до того не бывавшей на территории СССР) и у этой советской женщины было одно и то же детство…

Сладок, прозрачен кусок смолы
ясной порой рассветной.
Утро в высотах, сады белы —
целая буря цвета.

Подняться на холм и громко кричать:
«Смотрите, цветенье какое!
Какие весны уходят сейчас!..»
…В другое детство уходят…

ВТОРАЯ ГЛАВА. «В СВЕТЕ ДНЕЙ, КОТОРЫЕ ПРИДУТ»
Еврейская гимназия. Лили и незрелый персик. Нора Кригер и ее отец

В 1920 году девятилетняя девочка Ляля, только что вернувшаяся с родителями из долгого изгнания, идет учиться в еврейскую гимназию системы «Тарбут» в Каунасе. Как раз накануне ее появления там с этой гимназией произошло чудо. Ляля была записана в русскоязычную гимназию, поскольку в семье говорили на русском языке. За лето властями было решено, что, поскольку восемьдесят процентов записавшихся учеников — евреи, логично будет отдать эту гимназию системе «Тарбут», а те, кому это не подходит, будут переведены в другие школы. И родители чуть было Лялю не перевели в другую русскоязычную гимназию. Но чудом оставили в этой, еврейской: потому что подходило расписание, потому что здесь была учеба во вторую смену, а Циля была вынуждена пойти работать, поскольку отец семейства заболел и работать больше не мог. В общем, множество обстоятельств одновременно сложились так, что сделали возможным появление через пару десятилетий классика ивритской поэзии Леи Гольдберг.

Лея, не знающая ни одного языка, кроме русского, начинает учить иврит. Лее рассказывают об Эрец Исраэль… Через год, то есть в десятилетнем возрасте, они вместе с ее лучшей подружкой Миной Ландау принимают судьбоносное решение — языком письма, то есть основным их языком в жизни, станет иврит! Девочки начинают переписываться между собой на иврите. Лея в десять лет заводит дневник и начинает вести его — на иврите, со множеством ошибок, продираясь сквозь дебри грамматики, пользуясь только что выученнными на уроках новыми словами. Первая запись в этом дневнике гласит: «…Сегодня со мной не случилось ничего замечательного. Я начала делать уроки, затем пошла играть на пианино, как и в другие дни. Возвращаясь домой, я посмотрела на небо и увидела плывущие по нему маленькие облака, похожие на ангелов света. Мне нечего писать о сегодняшнем дне. Хватит!»

Иногда в дневниковые записи на иврите прорывает русский язык, а временами также немецкий — его она неплохо знает, потому что переписывается со своими кенигсбергскими родственниками. Одно-два иностранных слова, и вдруг — целое стихотворение на русском, с пояснением о том, что его просто больше некуда записать…

Что мы знаем про девочку Лею? Что она очень быстро смогла выучить иврит и через полгода была лучшей в классе, несмотря на то, что другие дети изучали этот язык вовсе не с нуля, как она. Что она училась музыке. Что у нее не было проблем с математикой и были — с физкультурой. Что она уже в детстве читала на нескольких языках. И еще мы знаем, что у нее была миссия — создать в будущем, вместе с несколькими своими друзьями, обладающими схожим по уровню талантом, новую прозу и поэзию на возрожденном языке иврит, том языке, который не дал ей уйти от себя, который возник рядом с ней в детстве и больше никуда уже не делся, который стал судьбой.

***

В двенадцать лет Лея начинает писать стихи, одновременно и на иврите, и на русском языке. Они пока еще похожи на обычные стихи двенадцатилетней девочки — о холоде осени, об увядающих лилиях, о расставаниях и о ночной грозе… В шестнадцать лет уже появляется что-то вроде собственного стиля и дара пророчества:

«Здесь, на земле, под этим небом,
двое нас — я и ты.
Но у тебя
колдовское имя,
а я молода и бедна…»

В девятнадцать лет она пишет две сказки — «Розовый сад» и «Скупец». Было несколько литературных опытов в этом жанре и прежде, но эти две притчи — о творчестве, это попытки осмыслить свое предназначение и выработать заранее правильную тактику с учетом этого предназначения. «Розовый сад» — сказка о принцессе, выращивающей розы в прекрасном замке за стеной посреди серого и бедного города, о том, как горожане в конце концов врываются в ее сад, берут ее в плен и заставляют выращивать такие же розы в их огородах. И она старается, но у нее ничего не получается: «Она ответила: «Я не могу. Ведь розы, которые я выращивала, цветут только за стеной». И они не верили ей.». Рассказ «Скупец» — о поэте, которому было обещано, что он станет автором одной-единственной, но гениальной песни. И он откладывал ее написание, ища идеальную тему, и так и не написал ни строчки до самой смерти…

***

В рассказе «Материнские сомнения», написанном в семнадцатилетнем возрасте, его героиня отправляется в театр и сбегает со второго действия домой, потому что все ее мысли — о дочке, оставшейся дома. «Войдя в дом, она, не раздеваясь, направилась в освещенную комнату дочери, в которой все еще горел свет. Но девочка уже заснула. Она подошла к ее постели и заглянула ей в лицо, которое было красным и мокрым. Видимо, она плакала. На тумбочке рядом с кроватью лежала раскрытая тетрадка. В ней детским почерком, со множеством орфографических ошибок, были написаны такие слова: «Все ушли, и я дома одна. Почему они никогда не берут меня с собой? Почему они никогда не думают о том, что у меня тоже есть сердце, и что мне тоже скучно. Я такая несчастная, я хочу умереть, а им все равно. Они думают, что, если они меня кормят и одевают, что этого достаточно…»»

Возможно, это реальный эпизод из жизни семьи. Если родители вечером уходили куда-то, то оставляли ее не одну, конечно же, а с тетей Диной, сестрой отца, которая жила с ними. Но вот она выросла, и родители начали брать ее с собой. Наконец-то она тоже едет в театр! Она дарит свои тогдашние чувства Норе, героине романа «И это свет», написанного в сороковые годы:

«Вдруг она увидела себя как бы со стороны, вспомнила о том, как впервые, в возрасте одиннадцати лет, посетила оперу. Это было накануне гражданского нового года, и папа с мамой сделали ей сюрприз и повели ее в театр. Это было что-то вроде подтверждения того, что она уже повзрослела… Они сидели в партере, внизу, очень далеко от сцены, на которой расположился волшебный поющий мир. Он помещался в освещенном квадрате, как в рамке, окружающей чудесную многоцветную картину, и посылал Норе свои мелодии и образы. Дамы и господа из далекого прошлого двигались и порхали по сцене и мягко оплакивали, при помощи звуков музыки, свои любовные страдания. Ставили «Травиату», и Нора не слышала, как маленький, случайно собранный оркестр фальшивит, исполняя музыку Верди… И не видела, как бедны и безвкусны картонные декорации, дрожащие при каждом шаге Альфреда, который был слишком высоким по сравнению с размерами сцены, и как хрипло, как некрасиво и провинциально поет Виолетта, в своем слишком розовом платье из яркого и жесткого атласа, безуспешно пытаясь подражать парижскому стилю и играть образ великой куртизанки прошлого века… Ведь это была опера, настоящая опера, спектакль для взрослых, опера с оркестром, хором и певцами, и ей, Норе, одиннадцатилетней девочке, было позволено увидеть это большое чудо, это колдовство; и возможно, ей уже дозволено также стать причастной к большой любви, поющей любви умирающей Виолетты, и возможно, ей тоже разрешено умереть вместе с ней смертью от любви и от поцелуя…»

***

Поскольку она никогда не писала биографий, мы очень мало знаем о ее повседневной жизни в детские годы в Каунасе. Но свидетельства об этой жизни прорываются в ее прозе, в рассказах и романах. Вот отрывок из романа «И это свет», повествующий о детстве Норы. Двадцатилетняя героиня возвращается из Берлина в Каунас на студенческие каникулы:

«Как уменьшились дома в течение этого года! И деревья неожиданно выросли. И сверху небеса и звезды. Все еще существуют настоящие ночи в маленьких городах. И хорошо. И эта улица хороша. Потому что я всего лишь гостья. Потому что я опять отсюда уеду. А все, что было, останется.

На секунду она подняла голову вверх и выбрала, как в дни детства, звезду, которая будет сопровождать ее в пути. Но мысли захватили ее, и звезда пропала среди других звезд.

И несмотря на то, что она всегда имела обыкновение все переворачивать в душе и в чувствах, особенно чарующей оказалась сейчас эта связь между местом и воспоминаниями, что-то, что уравнивало взрослость и значительность, и очень приятным было знание о том, что здесь, — в этом месте, этой дорогой, — мы имели обыкновение в детстве спускаться в овраг, который находится за вокзалом. Как мы здесь шли, большая банда «индейцев», вооруженных копьями и луками, и с провизией в дорогу – черным хлебом и бутылками лимонада, мальчики и девочки в арьергарде. Сколько времени минуло с тех пор! Повозка качалась, как колыбель. Вот большое полуразрушенное здание. Папа построил его перед войной. Где-то там висела табличка: «Архитектор Й. Кригер». Когда я была маленькая, я считала этот дом красивым, но, Господи, как же он уродлив! Прежде здесь был театр. Здесь мы проводили «традиционные» гимназические ханукальные вечеринки. Декабрьские вечера, холодные декабрьские вечера, с их глубокими снегами. И вечная опасность, которая угрожала мне в эти дни, ангина, тоже «традиционная». И только бы ртутный столбик градусника не поднялся вверх! Потому что с болью в горле можно справиться за одну ночь…

А назавтра странный шум в ушах, и температура растет. Мягкий шарф немного мешает на шее. И сожалеющий голос мамы: «Я же говорила, что они подвергают детей опасности! Если бы они включили хотя бы чуть-чуть отопление в зале!» И это наслаждение вместе с болью, которое несет не опасная, но забирающая силы болезнь. И книга, толстый том Диккенса, страницы которого желты и потрепаны от частого использования, и названия глав в ней длинные и такие успокаивающие, в противовес вызывающему волнение сюжету. Как хорошо, что ртутный столбик поднялся до тридцати девяти! И память о мелких обидах, случившихся на прошедшей вечеринке, и беды Давида Копперфильда перемешиваются между собой. Милые толстые книги Диккенса, которые лежат сейчас на полках городской библиотеки, жила-была маленькая девочка, как в сказке… Боже, откуда это нахлынуло?..

И вот этот переулок, ведущий к гористому парку и к окружающим его холмам. Здесь, на этой горке, она помогала Оле пасти козу. Ей было девять лет. Коза жевала траву. Девочки лежали на спине между высоких трав и стеблей. Вверху – летнее небо с медленно идущими по нему облаками. Когда ей было пять лет, отец научил ее любить эти облака. Он рассказывал ей о них, как о странных и прекрасных создания из святых книг: стада Итро. И закатный свет на вершине дерева – куст горит и не сгорает. Она всегда помнила об этих вещах, и на лоне природы у нее даже в детстве бывало элегичное настроение. Иногда ей казалось, что она тоже чудесное создание, большое и умное, и что ей известен секрет трав и деревьев.

«Послушай, Оля, я слышу, как растет трава».

Оля скривила рот в улыбке, как взрослая, и отрезала:

«Этого не может быть».»

***

Какой она была в детстве? Можно составить об этом представление из дневников и автобиографической прозы.

Вот отрывок из дневника Леи Гольдберг тех лет: «Однажды, в доме отдыха, я легла отдохнуть и погрузилась внутрь себя, и на какое-то время стала очень усталой. И я подумала о будущем (может быть, это неправильное слово, но у меня другого нет). Я подумала: а если вдруг все мои мечты сбудутся — я буду счастлива? Конечно же нет. Я бы нашла себе другие беды, и если бы не было реальных, я бы себе их выдумала… Счастливым может быть только тот, кто носит счастье в себе, а каждый, кто ищет его снаружи — никогда не найдет. Я принадлежу именно к последнему типу».

В 1945 году она напишет рассказ под названием «Персик» — о девочке Лили, отдыхающей с родителями в санатории. Трудно вообразить более точное «автобиографическое» повествование. Ведь Лили — это она сама, и мама и папа из рассказа — это ее родители, зато жанр произведения — не автобиография, а рассказ — позволяет описать все чувства героини почти свободно. Это свидетельство о первой детской влюбленности. И в нем — настоящая Лея, какой она была детстве:

«Ее сердце было полно ненависти к этому санаторию, в котором не было ни одного ребенка, кроме нее, а взрослые имели обыкновение медленно-медленно, длинными рядами, прохаживаться по главной аллее парка, прохаживаться и пить воду из источника, которая шипела в длинных стеклянных трубках, прохаживаться и без конца разговаривать о здоровье, и перебирать доллары и марки. Она ненавидела маленькую сосновую рощу за домом, где вынуждена была целых два часа после обеда молча лежать в кресле и читать эти тонкие брошюры со скучными немецкими рассказами, напечатанные готическим шрифтом, который было трудно читать, в которых на каждой странице были эти длинные-длинные названия островов — Каттегат и Скагеррак. И невозможно добыть тут другие книги. Она ненавидела две красивые комнаты в вилле «Тереза», месте их проживания… Она ненавидела слова, летающие в воздухе с раннего утра до позднего вечера – доллары, марки, марки, доллары».

««А почему ты не играешь с детьми?»

Лили пожала плечами:

«Здесь совсем нет детей. Только дамы и господа. То есть, тут есть еще одна девочка. Из Варшавы. Но она большая, ей почти пятнадцать. Ее зовут Ханка. Может быть, вы ее знаете? Ее здесь все знают. Когда она видит нового человека, она всегда подходит к нему и говорит: «У меня есть шумы в сердце. У вас тоже? Пойдем погуляем!» — Лили сжала губы, будто бы щегольски повела плечами и попыталась скопировать польское произношение Ханки.

«Почему же ты с ней не играешь?»

«Она не развитая и пустая. Она уже не играет, потому что она большая, но с ней и разговаривать невозможно. Она всегда рассказывает о платьях и шляпках и обо всем подобном, и о том, как однажды была на взрослом балу до часа ночи, и вообще… И что у них в Варшаве есть три дома. Мой папа говорит, что она типичный представитель мелкой буржуазии. Я не люблю такие вещи. Я люблю разговаривать серьезно».»

«Лили не могла участвовать в такой беседе, ведь эти слова были так ужасны, настоящий позор! Как можно вообще их произносить! Она бросила напряженный взгляд на Илью, ожидая, что тот укоризненно скривит губы и отвернется от Ханки. Но он продолжал слушать, с улыбкой и с интересом.

«Как он может, как он может?» — с болью спрашивала себя Лили, а Ханка тем временем продолжала рассказывать сплетни о богатых дамах, гуляющих в парке. «Как он может, неужели он не видит?! Она же такая пустая! Мне нужно раскрыть ему глаза», — решила она.

«Мой папа говорит», — удалось ей наконец вклиниться в поток Ханкиной болтовни, — «что все эти люди – как грязная пена на мутных водах инфляции!»

Эта фраза показалась ей очень красивой, и она взглянула на Илью, чтобы увидеть, какое она произвела на него впечатление, но в этот момент Ханка разразилась хохотом.

«Как ты сказала? – «грязная пена на мутных водах»! Господи, я не могу, «грязная пена на мутных водах!» Держите меня!..» Ее веселый льющийся смех заглушил игру оркестра, и Илья, который на минуту растерялся, присоединился к ней и тоже рассмеялся.

Глаза Лили наполнились слезами. Возникла опасность, что она разразится детскими рыданиями. Эти идиоты, они ничего не понимают, папа однажды сказал это взрослым людям, и никто не смеялся».

««Лили, Лили!» — кричала Ханка ей вслед.

Но Лили бежала домой и не обернулась. В глубине сердца она ждала, что, возможно, Илья бросится ей вдогонку и попросит вернуться, но ее никто не преследовал.

«Этот день, этот день мог бы стать самым счастливым в моей жизни!» — шептала она себе, и большие жгучие слезы текли из ее глаз. «А я так несчастна!»

Люди, проходившие мимо нее, на минуту останавливались и провожали ее взглядами, в которых было равнодушное удивление.

«И они, они были рады избавиться от меня! И Илья тоже…» — подумала она горько, открывая дверь их номера.

В коридоре она попыталась успокоиться, вытерла слезы и на цыпочках прокралась в свою комнату, за спиной отца, сидевшего за столом и что-то писавшего. Но, уже когда она находилась в дверях, из ее груди вырвалось рыдание, и она бегом бросилась к своей кровати, упала на нее и плакала, плакала громко и без перерыва.

Отец встал, подошел к ней и растерянно остановился возле кровати.

«Что случилось, Лили? Что такое вдруг случилось?»

Лили рыдала, все ее тело дрожало, и между двумя всхлипами она выпалила сдавленным голосом:

«Я съела персик… Незреееелый!..»

***

Вернемся к роману «И это свет», главному источнику предположений о духовной жизни его автора, Леи Гольдберг, в ранней юности. Перед взором Норы, героини романа, проносятся возможные и невозможные ее будущие жизни:

«И ее охватило детское желание, приходившее в дни выздоровления от болезни. Желание жить, жить по-настоящему, прожить всю эту жизнь, ощутить прикосновение жизни, ее сильного чувства, ее острой атмосферы, ощутить ее со всех сторон, прожить ее во всех воплощениях. Вначале она увидела саму себя в мечте о своем будущем – в горах на границе пустыни. Палатки, стоящие на земле, скрывающей в себе историю человека и Бога. Та самая скудная земля, заключающая в своих недрах тысячелетнюю человеческую сокровищницу. Изделия рук и плоды духа. Стоять, держа в руках прекрасный древний разбитый сосуд, или же сидеть, сгорбившись, в какой-нибудь большой библиотеке и расшифровывать письмена, запечатленные на древнем-древнем пергаменте, или же идти по той самой земле, и встать на колени и прильнуть к этой высохшей почве, и посадить на ней дерево… Или, может быть, прожить совсем другую жизнь, уехать с научной экспедицией в сердце Африки, жить среди чернокожих, достичь самых диких местностей, идти долгие дни с караваном, чувствовать сильную жажду и голод, и, усталой, с дрожащими коленями, голодной, достичь тех мест, где еще никогда никто не бывал, и обнаружить там другую жизнь, другие цветы, другие песни и танцы, о которых мир до сих пор ничего не знает, — или, может быть, прожить такую жизнь, которой пока еще не существует, родиться еще раз сто лет назад в богатом доме, в поместье, спрятанном в большом парке, носить платья из прозрачного батиста, достигающие каблучков маленьких туфелек, и гулять в тополиных аллеях, и касаться гальки кончиком своего красивого воздушного зонтика, и вечером ощутить удар сердца при звуке колес кареты, прибывшей из соседского поместья – кто же, кто это приехал? И ночью, когда все спят, вынимать из потайного ящика любовное письмо с засушенным в нем цветком, и читать его бессчетное число раз, и лить слезы; — или же прожить жизнь, полную борьбы, принести ее в жертву на алтарь некой большой революции, пролить кровь, как священную жертву ради счастья будущих поколений, и скрываться, и сражаться в подполье, и попасть в тюрьму, и упрямо молчать на допросах под пытками; — или заболеть на целые месяцы и годы, на долгие-долгие дни, и лежать в больнице, на большой веранде, в кресле, лежать целыми днями в горах с видом на зеленую долину, рядом с рощей, и наблюдать, как медленно качаются под ветром вершины больших деревьев, — сколько жизней, сколько возможностей прожить жизнь есть в этом мире! И нет среди них ни одной, ни одной жизни, со всем ее страданием и болью, которую не стоило бы прожить. Но лучше всего было бы, если бы стало возможным попробовать это все, все сразу.»

Героиня романа ищет что-то за оградой реальности. Вот еще один отрывок из «И это свет», разговор Норы со взрослым человеком, в которого она влюблена:

««Мне трудно это объяснить. Мне кажется, что вещи, которые мы видим – это намек на другие вещи, которые мы, возможно, увидим». – Она покраснела и замолчала.

Арин слегка покачал головой:

«Я не уверен, что я тебя понял».

«Это очень просто», — сказала Нора. – «Или же мне так кажется, потому что я всегда так чувствую. Вот например, если я иду по красивой улице, и на ней есть высокая стена, за которой сад, — мне всегда кажется, что за этой стеной скрывается что-то невероятно прекрасное. Мне кажется, что, если мне удастся за нее заглянуть, там будет что-то чудесное. Более чудесное, чем все, что я видела до сих пор».

«Да», — произнес Арин низким глухим голосом, и его торопливость куда-то исчезла. – «Это я знаю. И я как раз вспомнил один летний день много лет назад. Я шел тогда вдоль длинной стены из красных кирпичей. Было жарко. Стена была высокой, и ее длина была не меньше километра. А над ней виднелись верхушки деревьев. И я все время думал, что за этой стеной обязано быть что-то прекрасное. Что-то чудесное, как сказка. Наконец я поднялся на груду камней и заглянул туда».

Он замолчал.

«И что там было?» — спросила Нора.

Невеселая улыбка скривила его губы:

«Кладбище»».

***

Однажды она поделилась с тетей Диной, сестрой отца, своей тайной — сообщила ей, что пишет рассказы. Тетя, однако, указала ей на то, что она пока еще не может писать, потому что у нее нет жизненного опыта. Лея на какое-то время полностью забрасывает свое творчество…

В романе «И это свет», где тетя Дина выступает под именем Лизы, происходит разговор между нею и главной героиней, прототипом которой является сама Лея:

«Ты знаешь, Нора, я всегда противилась твоей поездке за границу», — призналась она вдруг, без всякого перехода. – «Я хотела сказать тебе об этом сразу после твоего возвращения, но не решилась. Я считаю, что наше положение, ну, ты знаешь… Когда туда едут богатые девушки, или, по крайней мере, обеспеченные, и для этого не надо прилагать усилий, ты понимаешь… Но в нашем положении, я думаю, это излишне».

«Я знаю, что ты так думаешь, даже без твоего прямого объяснения», — сказала Нора и не смогла скрыть холодную враждебность, появившуюся в ее тоне.

Но Лиза не обратила на это внимания:

«Я думаю», — добавила она, — «что каждый человек должен исполнять свой долг, да. Его собственный долг. И приспосабливаться к условиям, и выносить тяжелый труд, и смиряться. Смиряться, потому что долг этого требует. Но, возможно, ты и права, сегодня я думаю, что ты безусловно права». – Ее лицо стало упрямым, как будто бы она собралась сопротивляться и сбросить наконец с себя иго смирения: — «Возможно, каждый человек должен думать в первую очередь о самом себе, о своей жизни, о своем счастье, потому что если не так, то чем же все закончится?»

Нора чувствовала, что на этот раз у Лизы не было намерения задеть ее. Она знала, что в эту минуту тетя не возлагает на нее вину за чрезмерный эгоизм, и, хотя ее слова, которые, как всегда, вращались вокруг одних и тех же выражений, не содержали чрезмерной похвалы, — несмотря на это, в данную минуту она почти солидарна с ней, с Норой. Солидарна с ее борьбой с собственной судьбой. И все же слова «думать в первую очередь о самом себе» резанули ее, и она уже была готова встать и бросить тете в лицо:

«Мы никогда не поймем друг друга, Лиза!»

Тетя Дина, прототип Лизы, всю жизнь помогала своему брату Аврааму Гольдбергу и его семье. Когда тот заболел, она переехала к ним жить. Она постоянно присутствовала в жизни Леи.

В середине тридцатых годов, сразу после своей репатриации в Эрец Исраэль, Лея Гольдберг занялась добыванием сертификатов на въезд для своей матери и тети. Ее родители уже давно к этому времени были в разводе. Отец находился в лечебнице для душевнобольных в Германии.

Достать разрешения на въезд в Эрец Исраэль для мамы и тети ей удалось. Циля и Дина приехали к ней и поселились в Тель-Авиве. Но тетя Дина не могла успокоиться и почти сразу же сорвалась назад, к брату. Обстоятельств их гибели Лея так и не узнала до конца своей жизни. До конца жизни она мучилась тем, что «на ее совести» были отец и тетя, которых она не вытащила из ада…

***

Нора, героиня романа «И это свет», едет домой в Каунас из Берлина на каникулы. В поезде ее ждет тяжелое приключение:

«…Бородатый старик склонил голову к плечу, прикрыл наполовину левый глаз и спросил, с как бы с подчеркнутым коварством:

«Из каких вы Кригеров?»

«Вы скорее всего не знаете нашу семью», — пролепетала Нора, затаив немного надежды.

«Да ну», — он выпятил нижнюю губу и продолжил: — «Я знаю всех Кригеров до одного!»

«Но моя семья родом не отсюда», — защищалась Нора.

«Пусть так», — издевательским тоном произнес еврей. – «Так откуда же? Из Африки? Все Кригеры происходят из одного и того же места. Она рассказывает мне сказки. Кригер из владельцев пивоварни, да?»

«Нет, я же сказала вам, что вы не знаете их!» — Нора начала нетерпеливо ерзать, и ее рука нервно теребила какую-то нитку, высунувшуюся из ткани платья.

«Да?» — не унимался тот. Тогда Кригер – зубной врач! Не он ли ваш отец? И не родственник? Действительно, даже не родственник?»

«Действительно», — произнесла Нора почти плачущим голосом. – «У меня нет родных».

«Но не может того быть, что Кригер-адвокат не является вашим братом? Я знаком с ним, адвокат Кригер, тот самый, который был единственным еврейским офицером в армии? У него была младшая сестра, конечно же, конечно! Вы никогда в жизни его не видели? Он тоже вам не родня? Так из каких же вы Кригеров?» …. «Ладно, я, как вы утверждаете, не знаю ваших родственников. Но не может быть, что я не знаю ваших родителей».

И, раздавив коричневым ботинком окурок сигары, он продолжил:

«Что делает ваш отец? Чем он занимается? Импортом гусей, верно?»

Нора молчала.

«Кригер и компаньоны», — продолжал бородач. – «Импорт гусей. Хороший еврей. Кашерный еврей. И я прекрасно его знаю».

Еще один вопрос, и он догадается, подумала Нора. Он узнает правду.

В порыве холодной ярости она обернулась к еврею, и, прежде чем ее мозг успел сдержать то, что вышло из ее уст, выпалила:

«У меня нет отца! Мой отец умер! Слышите, умер!»…

…Что же я сделала? Что я сделала? Господи, что же я сделала? – повторяла она без конца про себя одну и ту же фразу. Она не скрывала от себя, что в этой лжи, будто бы случайной, которая вырвалась из ее уст по ошибке, из-за стыда и злости, — было что-то наподобие убийства. Именно из-за того скрытого в сердце желания, в котором она не была готова признаться даже самой себе, и сейчас, после того, как слова были сказаны, она не могла больше его игнорировать: это проклятое желание освобождения! И ужас был в дополнительном осознании того, что в этой лжи скрыт выход, и убежище, и удобный вариант на будущее: утверждение, которое вылетело сейчас из ее уст, вряд ли станет случайным и одноразовым. Она знала, что продолжит использовать его и наслаждаться им, как вор, наслаждающийся своей добычей. И нет ответа.

Дрожание рельс разбило тишину. Ей было холодно. Папа! У нее перед глазами возникла праздничная улица ее родного города. Веселая толпа, витрины и елки, наряженные к Рождеству. Веселая и опасная толпа. Отец завязывает ей получше капюшон и поднимает ее до высоты окна. Она немного стесняется. Ей уже восемь лет. Больших девочек не принято носить на руках. Холодно. Золотые и серебряные птицы меж елочных ветвей. И синие глаза отца смеются. Что купить тебе, дочка? ….

В комнате тогда лежал зеленый ковер, тот, который сейчас наверху, у мамы. Тогда тоже было холодно. Я готовила уроки. Вдруг открылась дверь, и на пороге стоял он. В такую неподходящую минуту. Он вернулся из лечебницы в Швейцарии, и в его рыжеватой бороде таял снег. Он еще не был седым, его лицо было таким спокойным, и губы смеялись: «Я рассчитал время, моя дочка дома!»

Именно сейчас я обо всем этим вспомнила, Боже! Я ведь забыла все доброе. И правильно, и правильно. Зря я этого хотела. Я верила, что ненависть освобождает. И я помнила, помнила:

Та самая ночь. Большая и неотапливаемая квартира. Кошмарное пробуждение. Голос чужого человека. Маленькая испуганная девочка. Над ее головой занесен нож. Крик. А возможно, это была бритва, а возможно, какая-то острая кухонная утварь. Страх. И другие дни. Белые длинные коридоры психиатрической лечебницы. Истерический мужской плач, и разбитая мама… И школьный двор, и дети: папа этой Кригер из третьего класса! Он сумасшедший!.. Не думать… И я, что я такое сказала? …»

А вот — описание сцены на школьном дворе:

«Двор перед зданием гимназии полон учеников. Большая перемена. Лето. Несколько недель после начала нового учебного года. Мальчики играют в футбол. Девочки чертят «классики» или гуляют парами в обнимку по двору, толкаемые теми, кто бегает и играет. Все время от времени откусывают от бутерброда с маслом, или с гусиным жиром, или от булки. Нора оставила свой завтрак дома. И вот возле ворот она видит отца. Он принес ей забытый бутерброд. Она бежит к нему и берет из его рук сверток. «Я не голодна, папа», — говорит она. Но он не отвечает, его глаза блуждают по школьному двору, по бегающим детям, — его далекие и жесткие глаза. Нору окутывает страх. Она знает, что означают такие его глаза. «До свидания, папа», — пытается она его отослать. Но он входит вслед за ней во двор. «Папа», — просит она, — «не заходи. Они смеются надо мной, когда мне приносят завтрак». – Но он ее не слушает. «Дети», — произносит он, — «детские сердца все еще чисты. Их сердца чисты». – «Папа», — умоляет Нора, — «не иди со мной, они будут смеяться». – «Дети», — говорит отец, — «они поймут. Нора, я скажу им, скажу им правду». – Он поднимает свой посох. В его глазах зажигается пламя. На какой-то миг ей тоже кажется, что это пламя в его глазах – святое, в течение мига она верит ему, верит в него, верит, что случится чудо, и он станет лидером, пророком, мессией. Но сразу же она понимает смысл происходящего. И когда он добирается до песчаного холма на дворе и начинает подниматься на него с поднятым посохом, она хватает его за край пальто и пытается стащить вниз, остановить его, и умоляет: «Папа, папа, не надо!» Он опускает палку и отталкивает ее: «Уходи, проклятая!» — «Папа!» — кричит она в отчаянии. Но он уже стоит наверху, и открывает рот, и провозглашает: «Дети, маленькие дети Израиля, с чистыми сердцами!» — И мгновенно все его окружают. Поначалу они стояли и слушали в изумлении, а она тем временем бормотала снизу: «Папа, не надо!» — и слезы текли из ее глаз. А он говорил. Вдруг послышался первый смех, крики: «Сумасшедший!», и кто-то сзади весело провозгласил: «Это папа Норы Кригер, он сумасшедший, он сумасшедший!». Она обернулась и сжала кулаки, готовясь напасть на того, кто это сказал, и не увидела ничего, кроме рядов раскрытых в смехе ртов. Смеялись все, и ее кулаки разжались от безнадежности, и она бросилась бежать посреди этой жестокой толпы, плача и продолжая слышать позади себя голос отца, и чувствуя на себе его опущенный посох, сопровождаемая возгласами: «Сумасшедший. Папа Кригер из третьего класса…» И две учительницы вместе с директором уже бежали к беснующейся толпе детей, и кто-то из малышей кинул в нее комок земли. Директор бросился к ней и обнял ее, он удержал ее за дрожащие плечи крепкими руками, как в железных клещах и почти на руках отнес в кабинет врача, находящийся рядом с учительской. Затем передал ее в чьи-то руки, и ее уложили на кушетку и дали ей успокаивающие капли. И она лежала вся в слезах, с прижатыми к лицу руками, лежала час, или два, или еще дольше, и так и не узнала, чем закончился тот ужас во дворе.

Вернувшись домой, она не застала там отца. Только потом ей стало известно, что маму вызвали по телефону, и она, при помощи директора, смогла уговорить отца зайти в его кабинет, затем усадила его в автомобиль и отвезла прямо в больницу.

Нора вернулась в школу только через неделю. Дети не напоминали ей на словах о произошедшем, но провожали ее взглядами, с жалостью и наглостью тех, кто «знает».»

Из того же романа, разговор повзрослевшей Норы с пожилой родственницей:

««Но вы же знаете, папа… Это случилось на войне, это просто от потрясения!»

Больная сжала губы:

«Потрясение! Но мы же все прошли войну! Мы все попадали в тяжелые ситуации. Разве мы с твоим дядей не были на Украине в дни погромов? Разве мы не скрывались две недели в подвале? Но тот, у кого в крови нет сумасшествия, с тем не случится никакого потрясения! И ты ведь знаешь, чем закончил твой дядя Шломо в России?»

Вот и произошло, сейчас это случилось! Нора оказалась внутри кошмара.

«Он умер от туберкулеза», — сказала она, — во время войны в Карпатах он простудился и… мне рассказывали….» У нее не был сил закончить предложение.

«Тебе рассказывали!» — больная сидела среди подушек, выпрямив спину. Какая-то внутренняя жестокость скривила ее плоское лицо. Откуда-то на нем появилось выражение силы, которую трудно обозначить по имени. И странно: в ту же минуту это лицо стало больше и человечнее в своем злорадном сиянии.

«Они рассказали тебе, они тебе не рассказали. Так что я тебе расскажу: члены семьи твоего отца скрывали правду, потому что им было это неприятно. Твой дядя умер от своего сумасшествия, в сумасшедшем доме умер брат твоего отца. Это и был его «туберкулез»!.. Это у вас в крови. В крови у всей семьи. У всех Кригеров. Только для твоего блага я это тебе рассказываю. Ты взрослая девушка. Только для твоего блага».

Нора больше ничего не видела перед собой. У нее в горле застыли сухие слезы, которые не хотели подниматься к глазам. Ее голова была очень тяжелой, ее разрывали мысли, помрачавшие разум…

В ее затуманенном сознании вдруг проплыло белое, как скисшее молоко, лицо той немецкой врачихи из «Шаритэ», которая задала вопрос о ее наследственности в связи с каким-то там анализом, и ее профессиональный и сухой голос зазвенел:

«Ну почему вы не можете отнестись к этому, как к любой болезни, как к насморку, например?»»

И еще один отрывок на эту тему из романа «И это свет» — размышление, примирение, катарсис:

«Нет, нет, нет. Я не хочу. Я не сойду с ума, назло вам всем. Назло вам всем я буду здравомыслящей, я буду сильной, я буду очень счастливой.

А твое прошлое? А твое детство? А годы войны? А лица детей, кричавших: «это папа Норы Кригер, он сумасшедший!»? А тетя Злата?

Я их не хочу. Закончено. Точка. Я от них ухожу дальше. Можно жить без детства. Можно это переступить… Человек может переступить даже через самого себя, через свою душу, через свою сущность, через свою смерть.

Те бесчисленные дни, которые придут, целая длинная вереница дней, которая называется жизнью – она моя. Я буду держаться за нее когтями и не выпущу. Идите вы все своим путем, но мы, все молодые, лишенные детства, те, у кого отобрали покой и безопасность, — нас очень много, нас миллионы, миллионы молодых людей во всем мире, и мы научимся начинать свою жизнь сразу со зрелости. И наша жизнь станет настоящей жизнью. Назло всем, кто разрушает жизнь и искажает ее, назло всем историческим личностям, мучающим детей и убивающим их родителей, назло всем толстым и сытым, приходящим к нам и говорящим: «для вас и так сойдет», только бы не нарушался их покой…

— Но мы, Нора, мы, я и твой отец, мы? —

Вы? Что я сделаю с вами? Нас учили жалеть вас и не жалеть самих себя. Вы передали нам расшатанный мир. Вы. А мы будем жить, я буду жить, буду жить и любить такую жизнь.

Любить со всем ее уродством, со всеми ее больными, со всем ее ужасом, — и я не сойду с ума. Я хочу жить. Жить долго, жить жизнью человека, которому разрешено дышать, и жить в свете, в свете дней, которые придут.

И это свет. И это свет, который придет и все осветит. И это свет.»

ТРЕТЬЯ ГЛАВА. «И НЕ НАПОЛНЯЕТСЯ МОРЕ…»
Моше Франк и Альберт Арин. Мечта об университете. Квадратные буквы

Дневник Леи Гольдберг в пятнадцать лет:

«Мне кажется, что я опять совершила большую глупость, я опять влюбилась, и еще более глупо, чем прежде. Я люблю человека немолодого, тридцатилетнего, по-видимому, некрасивого… И главное, что он меня совсем не знает, и я его совсем не знаю, и я не знаю, плохой он или хороший, я только знаю, что он интеллигентный и хорошо разбирается в литературе. Он мой учитель по еврейской истории, он руководитель нашей секции Моше Франк. Какую глупость я сделала. Кто меня просил? Это ужасно, и, главное, глупо. Если с Левиным… была какая-то надежда, и мне казалось, что он обращает на меня какое-то внимание, то здесь… Я уверяю себя, что это несерьезно, что это пройдет, и что огонь не может гореть, если не добавить масла или дров… Это так ужасно и глупо. Завтра собрание секции. Я очень хочу пойти…»

В семнадцать лет:

«Я никогда не расплачусь с тобой за все, что ты дал мне. и мне нужно только просить у тебя прощения за эту сумасшедшую, лишнюю любовь. Ты, конечно, знаешь об этом моем сумасшествии. Ты, конечно, смеешься и немного злишься. Я не буду тебе досаждать. Не скажу тебе ни слова. Не буду стараться приблизиться к тебе, поскольку я тебе не нужна. Буду страдать. Так буду жить. Только в малости. В мечтах о тебе. И молчать.»

В восемнадцать лет:

«Все сконцентрировано вокруг одного имени, одного-единственного. Все надежды, все стремления, все желания направлены к одной цели, цели, которая сияет издалека, зовет, намекает, и которой нельзя достичь. Это ты. Ты, мой любимый. Три долгих года, три года страданий и отчаяния, три года любви, и ничего не изменилось. Ничего. Только высокая стена, как к ней подойти? Что делать? Лея, не говори глупости. Ты же знаешь, что еще никому не удавалось подняться на гладкие стеклянные стены. Ты не героиня. Уже давно надо было отказаться от этой идеи и признать, что перед тобой ничего нет. Он — прекрасная мечта, которая всегда с тобой. Можно любить, и писать, и быть одинокой. Не более того».

В эту ночь я не создала рифм никаких.
Было холодно этой ночью.
И Создатель Вселенный (иль Его заместитель)
мне повесил в сини окна
отраженье луны ущербной,
чтоб запутать стрелки часов
и послать мое время в те дни,
к этим дням —
тем, что ты не запомнил.
Однажды —
вечер праздничный бился на землях Европы,
утопил он в крови облака на закате
(бедный ветер морской, что невинности небо лишил!)
Пароходные трубы гудели
прощальный мотив.
А мне было шестнадцать,
я твердила все время: «Вот так говорил Заратустра»,
на губах была горечь
начала взросленья.
Я не знала, зачем
тысячью одиночеств
Бог жестокий измучил меня,
Воинств Бог из ТАНАХа
с потрепавшейся черной обложкой,
Бог безумья и гнева
из отцовских видений и слез —
почему же со школьной скамьи
Он послал меня в бурное море —
поклоняться,
но вовсе не верить.
И я видела:
белое платье, как парус,
над волною сияет,
и молитвенным покрывалом — берег,
и молитвенным покрывалом — берег,
и оно черно.
И неверующее тело с простотой спокойной просило:
О Владыка Вселенной,
дай мне завтрашний день,
полный солнца,
дай того, кого полюблю,
дай хорошие сны
в засыпании и пробужденьи.
Дай мне в дальней дали страну,
что течет огнями и морем —
чтобы пальцами к ней прикасалась,
чтоб младенца я положила
у Гилъада подножья.
А другим дай немного покоя,
и улыбки — всем детям дай.
И дай мне еще — прошептать в Твое чуткое ухо,
что Твой мир — он хорош, и он лучше, чем Ты.
А Он не услышал,
а мне — всего лишь шестнадцать,
на губах была горечь
начала взросленья.

(это стихотворение конца тридцатых годов)

Учитель Моше Франк — прототип Альберта Арина, в которого влюблена Нора в романе «И это свет». Он стал первой почти взрослой и, конечно же, неразделенной любовью Леи. Левин, который здесь упоминается в дневнике — это мальчик-старшеклассник, которому были посвящены многие ее дневниковые записи до появления Франка.

Альберт Арин, друг отца Норы, внезапно приехавший из Америки в Литву к Норе и ее маме (а возможно, на самом деле к тете Лизе, но, как потом выясняется, и ни к ней, и ни к одной из них…) заключает в себе не только образ учителя Моше Франка, но еще и некоего реального друга отца Леи, уехавшего потом в Америку, с которым она переписывалась в детстве, отмечая, что тот обращается к ней, как ко взрослой, — и это ей льстило:

«В последнее время во мне растет желание, чтобы появился человек старше меня, интересный, много видевший, который будет говорить со мной так, как он говорит со своими взрослыми друзьями, и иногда даст мне совет и научит меня чему-то. Мама и Дина? — но у меня нет физической возможности. Подруги? Но они знают не больше меня. И поэтому я создала себе новую мечту, но с самого начала понятно, что этого не может быть… И поэтому я так рада этим письмам. Он меня не видит и поэтому пишет мне, как большой».

***

Еще одно стихотворение-воспоминание, написанное в конце тридцатых годов:

Печальный город ливня проливного,
и улица поникла от тоски.
Свет фонарей — из времени иного,
и буквы детские в тетрадке снова.
(И были крыши очень высоки).

И стих пришедший не желал меня оставить,
меж гаммами — врывалися куски
мерцавших рифм, пред осенью предстала
душа, я слушала о «квинте» и «октаве»,
но стих пришедший не желал меня оставить.
(И были крыши очень высоки).

Тяжел, как цепи, гаммы ритм упрямый,
и гаммы в музыке дождя опять близки,
я вновь с тобою, город осиянный,
большие буквы, рифмы, грусть и гаммы,
и были крыши очень высоки.

Будучи ее учителем в гимназии, Моше Франк, как ей казалось, холодно относился к ее ранним стихами и прозе. Лея приносила на занятия студии, которую он вел, свои стихи, а он — то ли из-за того, что заметил чувства ученицы, обращенные к нему, то ли и в самом деле считая ее раннее творчество незрелым — разочаровывал Лею, которая ожидала его похвалы. Но однажды, как мы узнаем из ее дневника, на ханукальном вечере ей удалось с ним поговорить, и она с изумлением и восторгом узнала, что ему на самом деле очень нравится то, что она пишет.

Вот — стихотворение, написанное в шестнадцать лет, под названием «Из моего дневника»:

Со вчерашнего дня эти странные сны,
и тревога во мне нарастала,
и писала стихи я при свете луны,
и теперь я очень устала.

Тяжелы мои мысли под слабостью век,
и рассеян мой взгляд и блуждает,
и проходят мысли в моей голове —
и бесследно они пропадают.

И одно мне ясно — бесцелен быт,
нет основы, и все случайно.
И пора уже мне решиться «не быть»,
только жалко, что смерть — это тайна.

И вот так в возрасте двадцати одного года уже «старая» и «умудренная жизнь» Лея пишет о переживаниях своего детства:

Твоей, его, иль чьей-то там еще —
усталости на кресло тень легла,
и вспомнить не могу я ни о чем,
ведь детский образ не хранили зеркала.

Моими были слезы на глазах
чужих — о чьей-то кукле, что больна,
и бабочка-заколка в волосах,
и колыбельная на грани сна.

Вчера лишь этот образ здесь витал,
а может быть, минуло много дней,
но ныне — не шутя и просто так
я старости постигла суть и знак,
и поняла, что умереть трудней,
чем детству, ей.

Ты, или он, иль кто-то там еще
шепнул мне просто: девочка моя,
и вспомнить не могу я ни о чем,
откуда в сердце из небытия
усталость тяжкая сия?

Потом у Франка появилась подруга — и юная Лея ревновала и заполняла дневник горькими записями. Потом, когда ей было уже девятнадцать лет, Моше Франк уехал в Эрец Исраэль:

Среди поднявшихся — я одного любила.
Он не был молод, и восторжен, и уверен,
и не было в глазах его страданий
разлуки с родиной и с домом, что потерян.

***

В девятнадцать лет Лея пишет короткий рассказ под названием «Тоска», из которого сквозит полная безнадежность:

«1.

Впервые она увидела его на тихой улице, в час заката. Он был один, и шел ей навстречу, высокий и спокойный, и в его глазах светились воспоминания о детстве и маминых песнях, и нежная и грустная улыбка играла у него на губах. Бледной тонкой рукой он немного приподнял шляпу и поздоровался с ней, и она ответила ему без слов, легким кивком головы. И с этого момента он всегда приподнимал шляпу, когда встречался с ней. Иногда они перекидывались несколькими словами.

И она знала, что он никогда не придет в ее бедную комнату, и не внесет жизнь в эти тоскливые стены, где горит слабая лампа, что он не знает ее имени и ее адреса, и его сердце никогда не вздрагивало при звуке ее тихого голоса.

Но ее глаза всегда были обращены на него, и свет в них был приглушен, и грустен был без него ее смех. Иногда она видела короткие и грустные сны.

Летним вечером она вошла в свою пустую комнату и принесла с собой много желтых роз, и покрыла белой скатертью черный старый стол, и поставила на него еду, два бокала и бутылку вина, и украсила все цветами, а затем зажгла лампу и выбросила ключ в щель, которая была в полу, и сидела за столом, бледная, в ожидании.

2.

Нищий старик заблудился среди ночи в городе. На плече его был узелок, в руках – посох. Он остановился возле ее дома и постучал в окно: между ставнями изнутри пробивался свет. Услышат ли его стук внутри? Пустят ли его переночевать? Но никто не вышел к нему, только ухо его уловило женский плач. Вздохнул странник и ушел – с узелком за плечами и посохом в руке.

3.

Утром соседские девушки вышли на крыльцо и увидели, что ставни в ее доме еще не открыты. «Неужели она все еще спит?» — удивились они и пошли по своим делам. Но в полдень, увидев, что ее дом все еще заперт, они постучались в дверь, но никто не ответил им, и стояла ужасающая тишина. Тогда открыли они одну ставню и заглянули внутрь: она сидела за столом и рыдала. И сказали они ей: «Открой дверь!» Она ответила: «Я не могу. Я потеряла ключ», — и не двинулась с места. И они закричали ей: «Почему ты плачешь? Почему ты такая бледная? Откуда у тебя цветы и вино?»

«Этой ночью мой любимый стучался в мою дверь, а я не открыла, потому что потеряла ключ. И он ушел…»

Они засмеялись: «И это все? Еще вернется твой милый, если он тебя любит».

Она ответила: «Не надо меня утешать, мой любимый не вернется никогда, никогда».

Она знала об этом наверняка».

Через пару лет, в Германии, она получила письмо от Моше Франка, в котором тот очень хвалил ее стихи, опубликованные в тель-авивском журнале «Ктувим». Она написала подруге Мине Ландау: «У меня было смешное чувство после получения письма от Франка. До меня все доходит с опозданием на пять секунд. Это письмо было мне приятно и интересно. Но представь себе, что было бы, если бы я его получила два года назад!». И примерно тогда же появилось это стихотворение:

Нет, мой путь не был таким уж скучным,
и все же пришла я к тебя усталой,
и нет во мне силы сказать твое имя.
Нет, мой путь не был таким уж скучным,
тысячи ясных звезд посылали мне лучи в небесах,
только не было на земле костра, чтоб согреть мне руки,
вот и руки мои бледны и замерзли.
Горизонт всегда горел для меня красной мечты зарею,
и смотрели хрустальные замки с высот, с их лестницей бесконечной.
Только не было камня, простого камня, не было серого жесткого камня,
чтобы сесть отдохнуть.
И вот я пришла к тебе.
Говорят, будто ты — царский сын.
Ты царевич, к тебе привел меня путь мой,
и возможно, твой дом — как чудесный замок,
и я знаю, что где-то вверху в нем есть
лестница в бесконечность.
Не веди меня к ней, не раскрывай мне величье свое,
будь со мной, скромный друг, будь в сером своем пиджаке,
у меня нету сил подниматься наверх в бесконечность.
Я хочу тебя, и твою застенчивую улыбку,
твою руку нежную, осторожную, теплую комнату,
и стакан воды.
Нет, мой путь вовсе не был таким уж скучным,
только я устала.

Они встретились через пять лет в Тель-Авиве, и только тогда он смог свободно рассказать ей о том, что считал ее ранние стихи очень хорошими, а ее взрослыми стихами просто восхищается, и радуется тому, что способствовал появлению такой потрясающей поэтессы.

***

Одна из нескольких лирических ставок, выделенных другим шрифтом и не имеющих отношения к повествованию, в романе «И это свет»:

«И был вечер, и огни лодки на воде.
И был вечер, и дрожал фонарь рыбаков на воде.
Маленькие девочки сидели на постели. Маленькие девочки с ясными глазами. И слушали, и слушали шум текущей реки.
И все реки идут в море, и море не заполняется».

И одно из уже зрелых стихотворений:

Песни забвения

Моя память ясная, как ручей,
в ясном ручье все-все разбито.
Твое имя, лицо — все там в осколках.
Прекрасные имя твое и лицо —
как они смогут жить в колодце?
Не говори:
они были там целы,
а сейчас — рассеяны ветром.
Они сегодня рассеяны ветром,
они опадают в речные воды,
и все реки уходят в море,
и не наполняется море…

***

1930 год. Мина Ландау, лучшая школьная подруга Леи Гольдберг, уже год учится в Берлине. Семья Леи не может оплатить ей учебу за границей. Она поступает в Каунасский университет на гуманитарное отделение, изучает там русскую литературу и германистику. Но не к этому стремится ее сердце. Она тоже рвется в Берлин. Пытается заработать частными уроками… И ждет чуда. Она даже купила пальто, в котором намерена ходить по берлинским улицам: «Я не нравлюсь себе, когда начинаю слишком философствовать в своих письмах. А также и в устных беседах. Давай я тебе лучше расскажу о своем пальто. Оно готово. Оно красивое. Оно вызывает похвалы. Мои знакомые перестали меня узнавать. Я элегантная барышня. Барышня, гуляющая по улицам в очень современном пальто… в одиночестве. И больше, чем гуляет по улице, она сидит дома, и уважаемое великолепное пальто упрямо отдыхает в шкафу и даже не компенсирует убытки. А в соответствии с его внешним видом, ему была уготована совсем иная судьба. Бедное!» — из писем Мине Ландау.

Не у нее одной возникает эта проблема. Она есть и у Норы, которую она сама же создала в сороковых годах, и у некоторых друзей Норы. Нора из романа «И это свет» беседует со своей подругой Люси на ступенях Каунасского университета:

«У меня нет будущего, у меня нет никакого будущего», — сказала Люси, — «разве ты сама не видишь? Когда я закончу учебу, то, если мне повезет, я стану учительницей в одном из провинциальных городов, а если не повезет, продолжу зарабатывать частными уроками, как сейчас».

«Но, может быть, что-нибудь изменится», — неуверенно ответила Нора.

«Нет, я не думаю», — ответила Люси. – «Нет никаких шансов. Я ездила домой на праздники, и мама обратила внимание на мое настроение. Она сказала: «Я в твоем возрасте была жизнерадостной, переполнена верой и надеждой. Ничто не могло помешать мне, если я чего-то хотела»».

«Они всегда забывают, что молодость не такая уж сладкая!» — сказала Нора.

«Нет. Дело не в этом. Они жили в другое время. Мир был открыт перед ними. Совсем другой мир. И другие условия».

Своему другу Арину, который старше ее более чем на двадцать лет и которого она безответно любит, Нора признается:

«Я хотела учиться, я действительно хотела учиться. Может быть, только здесь, в этих маленьких городках Восточной Европы, все еще остался этот сорт молодежи, как сказал мне один человек: молодежи прошлого поколения. Мы верим, действительно верим, что есть настоящий смысл в этих вещах, который мы изучаем, в возможности учиться, в знании. Мы гонимся за знанием, как во времена Просвещения, как Шломо Маймон в свое время. И только нет у нас веры в то, что мы получим за это плату, и наше знание, собственно, является знанием ради него самого. Когда друзья меня спрашивают: «что ты будешь делать после окончания учебы?» — я обычно отвечаю: «я буду безработной».

«Нет, не так», — усмехнулся Арин, — «я думаю, что ты будешь «беззарплатной»».

Эта тема — о людях вроде нее самой, которые никогда не останутся без работы, но и с трудом способны получать достойную оплату за свой труд — поднимается также в ее рассказе «Чужбина». Этот рассказ тоже автобиографичен, прототипы его персонажей — реальные люди, ее друзья, иностранные студенты Берлинского университета, в который она в конце концов попадает — в реальности — получив от американского мецената стипендию для обучения в нем:

«…Скажи, чем все кончится для тебя, что ты будешь делать после того, как закончишь тут университет?

Марвин поднял голову над книгой и стал внимательно прислушиваться.

«Поеду домой», — сказала я и ощутила ложь, скрывающуюся за словом «домой». Я единственная в этой комнате была бездомной.

«А потом?» — спросил Марвин.

«А потом стану учительницей без работы».

«Без денег», — поправил Дата. «Быть без работы – это высший талант. Ни у кого из нас нет этого таланта».

«Хорошо. Без денег».

«А потом?»

«Потом…» — я не закончила фразу. Здесь начиналась «моя» область, еврейская, и им этого не понять.

***

«Не гасни во мне, моя бедная искра,
та, что зажглась на миг по ошибке,
не гасни, не обратившись в пламя,
не дай задохнуться бедному сердцу,
лучше пусть сгорит оно сразу,
как мотылек, коснувшийся лампы,
только бы стали светлы на минуту
скучные стены дворца.
Не угасай, моя искра от Бога,
по ошибки попавшая в сердце мое».

«Еврейскую тему» в творчестве Леи Гольдберг, наверно, лучше начать несколькими отрывками из ее дневника, которые появились в возрасте тринадцати-четырнадцати лет:

«Я хочу быть «халуцой», и не более того. Все, что происходит в Эрец Исраэль, до бесконечности меня задевает. Каждое новое стихотворение на иврите для меня праздник. Я сожалею, что не могу быть с теми, кто пишет эти стихи, в той земле, где они их пишут».

«Когда я начинаю мечтать о Риме или о Париже, из моего сердца выползает некий червячок и спрашивает: а как же Эрец Исраэль, Лея? И я знаю, что он прав».

«Мне уже четырнадцать лет, и при слово «Арец» я уже даже не начинаю дрожать и плакать, как некоторое время назад…»

«Писать не на иврите для меня означает — не писать вообще. Я хочу быть писателем, от этого зависит все мое будущее и вся моя жизнь, это моя единственная цель, и если я ее не достигну, если у меня нет таланта, то тогда мне все равно, что моя жизнь сделает со мной».

«Мне кажется, что у меня есть что-то в будущем. Какой-то маяк, к которому обращено мое лицо. Это — творчество на иврите… Мне кажется, что какая-то фальшивая нота звучит в моем голосе, когда я произношу эти слова. Поэтому я никогда об этом не говорю и не пишу, только мечтаю об этом день и ночь».

«Сейчас меня тянет в Эрец-Исраэль, и возможно, в сердце, там глубоко, я верю, что однажды я стану знаменитой».

О подругах-одноклассницах в еврейской гимназии:

«Мне здесь не с кем разговаривать… У них нет философии, они еврейки потому, что случайно родились у еврейских родителей, для них Эрец Исраэль — просто мечта какой-то сумасшедшей компании, для них это страна, как все страны, в которой жить не так комфортно, как во Франции.»

Но не все так однозначно. Она продолжает размышлять, ей нужно убедить себя, нужна уверенность в том, что она — на верном пути:

«В Эрец Исраэль я верю, но в иврит… Я боюсь вдруг сделаться идишисткой. Прежде мне было понятно, что должен быть иврит, и казалось, что я знаю, почему. А сейчас я забыла. Мне кажется странным, я не понимаю, зачем необходимо, чтобы целый народ говорил на языке, которого не знает, который трудно выучить, на котором он не думает. Но я не уверена в этом, я не уверена ни в чем.

А вот — запись в пятнадцать лет:

«Надоело. Я хочу чего-то нового. Я хочу радости, радости без границ. Из-за этого, видимо, мне грустно. И возможно, мне плохо из-за того, что я на самом деле такая. Потому что я умею радоваться. Для радости я пришла в этот мир, а покончить с грустью не могу. В конце концов я сдамся. Ведь перед одиночеством я уже почти сдалась… Язык иврит еще сильнее увеличивает одиночество. И все-таки я никогда от него не откажусь. Даже если я захочу, я не смогу от него отказаться, потому что я уже он, несмотря на то, что я его не знаю».

В шестнадцать лет мы видим более взрослые рассуждения:

«У нас нет языка. С детства с нами говорят на трех, если не на четырех языках, и ни в одном из них у нас нет корней. Мы любим их все, один за то, что на нем есть прекрасная литература, второй за то, что на нем говорят наши родители, третий за то, что он соответствует нашему восприятию мира и нашим принципам, он должен стать нашим языком. И если мы выбираем третий, если мы привязываемся к нему больше, чем к другим, если мы осознаем, что только на нем мы должны думать, — должны ли мы также и писать на нем? Ведь это язык, который мы выучили, и в большинстве своем мы не знаем его достаточно хорошо! И все-таки мы должны в этом упорствовать, и если сильны наши желание и стремление, то так и будет».

И еще:

«Я связана с русской литературой посредством языка и жизненных обстоятельств гораздо сильнее, чем с ивритской. Но той большой любви, которую я испытываю к ивритоязычному творчеству, нет у меня по отношению к русскоязычному (об отдельных писателях я не говорю, это о литературе в целом). Мне все равно, будут ли читаться или переводиться произведения русскоязычных писателей, и это совсем не так по отношению к ивритоязычным — здесь мне очень больно… Потому что, при всей моей любви к героям русскоязычной литературы, они — это не я. Та особенная атмосфера, которая существует вокруг иудаизма — это тот заколдованный круг, из которого я не могу выйти, и не хочу, ни за что не хочу из него выходить. Он влияет на все мои мысли и ощущения и делает меня и других представительниц моего народа совсем иными, чем женщины, родившиеся и выросшие в другом окружении…. Мое «Я», мое цельное «Я» я смогу найти только в ивритских произведениях. И если бы я только лучше знала иврит, если бы могла чувствовать все его тонкие нюансы, я бы воспринимала всю ивритскую литературу еще яснее, она бы воздействовала на меня на много сильнее, чем русская (по-русски мне всегда хватает слов). И может быть, я еще буду знать иврит. Выучу и буду знать. В этом я уверена».

***

А теперь вернемся к Норе, «альтер эго» Леи Гольдберг, героине ее романа «И это свет», которая в двадцатилетнем возрасте вернулась в родной Каунас на каникулы после года учебы в Берлинском университете.

Нора выросла в доме, который находился вне еврейского района Каунаса. Ее родители принадлежали к еврейской интеллигенции, традиции в семье не соблюдались. Но они были связаны и с еврейским районом — там жила их родня. Норе приходится отправиться туда, чтобы навестить свою умирающую дальнюю родственницу. Нора входит в подъезд дома, где живет больная:

«Эта вонь на лестнице! Эта смесь запахов агонизирующей рыбы, гнили, дыма и тряпок, которая не выветривается днями и месяцами. Этот запах еврейских коридоров, бледных маленьких сыновей Израиля, не знающих мыла и воды. Эта вонь немытой посуды и остатков субботней еды, и духота закупоренных квартир, окна которых закрыты зимой и летом.

Нора стояла в темноте лестничной клетки, ошеломленная запахами. Перед этой вонью, перед ее силой и ее насилием над ней, все становилось не важным. Ее освобождение, ее бегство отсюда и целый год жизни в чужой стране, у которой будто бы был собственный запах, ее лес несколько дней назад, Альберт Арин – все, все вдруг будто бы исчезло на фоне этого стесненного воздуха, в удушье этой лестничной клетки.

Смесь тошноты, ненависти и стыда. Этот жгучий стыд от беспомощности и безысходности, стыд человека, втянутого во что-то против его воли, как тогда, с этим евреем в поезде, — вдруг накинулся на нее. И не было выхода. Вновь она почувствовала глупую ответственность, абсурдную ответственность за эти проявления жизни, со всеми их ужасными запахами, с этой вонью, которая поднялась к ней, и восстала на нее, и вошла в ее нутро из открытой двери чужой квартиры на первом этаже дома, где жила тетя.

Ее шаги были тяжелы, и ее глаза остановились на открытой двери и на облике женщины и ее высокорослого и грубого сына, которые стояли в коридоре этой квартиры.

Женщина остановилась в дверях и вонзила в Нору тяжелый взгляд черных глаз, странная красота была в этих глазах, находящихся на красном и грубом лице. Неспокойная красота, обманывающая, вводящая в депрессию и почему-то постыдная. Покойный дядя обзывал эту соседку каким-то странным шолом-алейхемовским прозвищем. «Чемерица» — вспомнила Нора и опустила взгляд перед этим тяжелым взором. И затем раздался голос этой женщины, объясняющей своему недоразвитому сыну цель визита Норы в их дом:

«Она пришла навестить ту больную со второго этажа».

Посещение больных. Родственная любовь. Любовь к женщине, на которой много лет назад зачем-то женился брат мамы. В этом доме, в этой лестнице, в этой тете, которая лежит больная там в своей комнате на втором этаже, воплощены плохие воспоминания об удушье ее юности, этой уродливой жизни, от которой она сбежала и которая ее настигла.

Эти субботние вечера, и обязательные визиты в дом тети, эта низкая широкоплечая женщина, вынимающая сковородки из печи. Фаршированная рыба, — церемония требует от тебя восхвалять и возвеличивать ее вкус, и заточение внутри этой темницы из родственного тепла душит тебя. Только юмор дяди немного спасал положение. Но дяди больше нет».

Отношение девочки к этому пласту ее жизни, казалось бы, очевидно. Но для Норы — для Леи Гольдберг — все, на самом деле, гораздо сложнее.

Вдруг в романе появляются такие размышления главной героини:

«Здесь, в этом городе, за рекой, бушующей под дождем, здесь стоят бедные хижины, и в их окнах – голодные глаза.

Твои, Израиль, бедняки и нищие.

Маленькие, стесненные, несчастные, каждый день произносящие «Слушай, Израиль».

И их тяжкий труд, к которому ты, барышня, не имеешь отношения.

Неблагодарная, самоуверенная, воображала!

Кто научил тебя читать квадратные буквы, если не этот город и его евреи?

Кто научил тебя открывать по ночам в поисках решения книгу стихов рабби Моше Бен Яакова Бен-Эзры, если не этот город и его евреи?

Кто научил тебя мечтать о будущем и с трепетом произносить имя маленькой страны на берегу Средиземного моря, если не этот город и его евреи?

И ради кого, для кого ты мечтала жить, если не ради них, ради жителей этого города, его евреев!

За бушующей под дождем рекой, в жалких хижинах, — носильщики, портные, попрошайки. И все они лучше тебя.

За этим мостом…»

Она обсуждает этот вопрос с Арином, человеком, которого любит, который гораздо взрослее и опытнее нее. И он говорит ей:

«Они не изменятся. Ведь мелкая буржуазия, эти сытые, одинаковы повсюду, во всем мире».

И на это следует ее ответ:

«Да, но эти близки мне! Это плоть от моей плоти!» — Нора вдруг вспомнила еврея в поезде. – «Они плоть от моей плоти, и я всегда отвечаю за них».

Еще один разговор, с тем же собеседником:

«Ты же знаешь», — произнесла Нора вскользь, — «я не останусь в Европе».

Он опустил голову, вспомнив ее письма и решив, что нет необходимости произносить напрямую имя Эрец-Исраэль.

«Ты все еще думаешь об этом?» — спросил он после паузы и добавил с сомнением, — «Но ты знаешь, что все эти люди, ненавистные тебе, весь этот город и вся его мелкая буржуазия, все поедут с тобой туда, поедут за тобой, — в том случае, если твои мечты сбудутся? Потому что ты мечтала ради них, и ты обязана вытащить их туда».

Нора посмотрела на него, и ее взгляд был упрямым и готовым выдержать любую атаку:

«Я это знаю. Но там они станут другими».

Арин пожал плечами:

«Хорошо бы. Я, по правде говоря, в это не верю».

***

А вот — ее другое «альтер эго», герой другого романа — «Потери», Эльханан Крон, еврейский учебный и поэт, пишущий докторскую диссертацию в Берлинском университете:

«Он не знал их вблизи, эти грязные местечки Восточной Европы, с раввином, козой и с «мизрахом» на стене. В святой общине Бобруйска его отец-адвокат жил на тихой и красивой улице, окруженной садами, среди жилищ гоев. Разговорным языком в доме был русский. На идише рассказывали только анекдоты. И запах местечка, запах еврейской улицы появлялся в их доме только во время визитов дедушки с бабушкой.

Для него еврейскую улицу открыла как раз литература. И возможно, это была вина литературы, — в том, что он, еврейский поэт, не научился до этого самого дня любить эту грязную улицу, эти узкие переулки, настоящей любовью, любовью до кончиков волос и ногтей, любовью сердца и души, так, как он любил все остальное, что удостаивалось его любви. Даже Менделе, которого он очень почитал, открыл ему некую оборотную сторону еврейской действительности, какую-то ее далекую и чужую часть. Потом, в свои университетский годы, в центре России, он как раз узнал об этом больше. Он узнал своих друзей-студентов, которые прежде учились в бейт-мидраше, уроженцев Литвы, Польши и всевозможных других мест в «черте оседлости». Они даже смогли привлечь его к «народному» движению, которое влекло и захватывало многих, и он присоединил свой голос к их голосам, восторженно поющим народные песни, в фольклорном выражении, и всегда ощущал где-то в глубине души, что он сам себя обманывает. Что-то там было фальшивым, что-то не соответствовало основной сути его души. Да и сейчас, до этого дня, когда он пьет из самых источников, из бесконечных источников хасидизма, ему иногда кажется, что Рабби Нахман из Бреслава и Бааль Шем Тов ему ближе, чем все другие представители его народа, живущие в его время и рядом с ним. Потому что те были другими, те были вылеплены из совсем другого материала, того, который был гораздо, гораздо ближе к тому, из которого был сделан он сам. И когда он в Святой Земле, в Цфате, в иерусалимском Меа Шеарим, в переулках Тверии, на первых улицах Тель-Авива близко познакомился с Касриловкой и с Бердичевым, его сердце не потянулось к ним… И если его сердце сжималось немного при встречах с бедняками его народа, так же, как оно сжималось и при встрече с любой большой бедой, со всей бедностью в мире, — властная грубость и гротеск трагедий еврейской мелкой буржуазии всегда пробуждали в нем какое-то странное чувство отчаяния, с которым он не мог совладать.

Вот и сейчас он идет и всматривается в лица прохожих (и вот именно по мостовой они обязаны идти!), и в его мозгу возникает давно знакомая ему мысль: что тебя связывает с ними? Что общего между тобой и теми, кого ты сейчас видишь перед собой? Годы истории? Длинные свитки с описаниями страданий? Ужас бездомных, находивших убежище в одной и той же яме? Но ведь ты же видишь те же самые вещи по-другому, совершенно по-другому! Сотни лет отделяют твой мозг, твой дух, твое видение, от этих людей. Разве ты не более близок по духу, по своей душе, по своему внутреннему миру и его строению, намного, намного ближе к профессору Бараке, к Антонии и к китайцу Вонгу, — чем ко всем людям, шагающим по этой улице? Разве ты не уверен, что все то, что ты пишешь, — если на минуту оставить в стороне язык, — понятнее, ближе и дороже любому гою, который имеет то же образование, что и ты, и такое же, как у тебя, мировоззрение, чем любому из этих людей? И при этом ты знаешь, всей душой, всей своей внутренней сущностью ты осознаешь, что если кто-нибудь из этих умников тронет хоть один волос на голове этих Хаимов, ты громко закричишь, ты заплачешь и завоешь, именно ты, а не профессор Бараке. И именно то, что они, эти Хаимы и Янкели, не знают твоего имени в Израиле, имени, написанного квадратными буквами, задевает тебя больше, чем невозможность перевести твои стихи для твоих просвещенных друзей из праведников народов мира… Да, именно оттого, что ты обижен этим, что тебя так затрагивает сама мысль о том, что если, с Божьей помощью, у тебя однажды появятся читатели, — они будут такими, по крайней мере, в большинство своем и в своей сути… Ты – оторванный от корней интеллигент, мой друг Крон, мой уважаемый друг Крон, воспитанник всех больших мировых переворотов. Переворотов и войн. Ты ненавидишь эту Касриловку, и ты к ней привязан.

… Ну так и что? Ты рассказываешь мне, что хочешь видеть их другими, улучшенными и великими, как… например, как те люди там, в долине, в Верхней Галилее, на берегу Кинерета. И если уж говорить начистоту, с самой последней прямотой, может быть, ты расскажешь мне, сколько из этих, идущих перед тобой по улице, именно этих, которые сейчас перед тобой, ты видел там в твоей новой Земле, и как раз в киббуцах! И ты собираешься перекрыть перед ними их путь, собираешь вбить гвозди, собираешься создать для них ценности нового искусства? Для них? Для себя? Для кого, собственно? Господь Всевышний, для кого же? Кому, в целом мире, нужен ты со своей поэзией?»

***

Нора из романа «И это свет», оказывается, собирается репатриироваться в Эрец Исраэль. Вдруг, в разговоре с тем же Альбертом Арином, она произносит:

«Я уже говорила, что я не останусь в Европе. А там — я хочу видеть все вещи в их объеме и глубине. И мне кажется, что, если копать там очень глубоко, то можно добраться до того слоя почвы, на котором все еще отпечатаны шаги Бога».

Что она собирается там делать? Об этом — в третьем (а на самом деле в первом по времени написания) ее романе под названием «Письма из выдуманного путешествия»:

«И не для того, чтобы покорить чужие земли, победить индейцев и заполнить руки золотом и алмазами, выходим мы в путь. Мы выходим для того, чтобы завоевать свою великую историю, которая произрастет на пустынной земле, не только не содержащей смарагдов и сапфиров, но даже картофель и писательский гонорар выдающей с трудом. Однако война, полная невзгод и лишений, ждущая нас там, не легче, чем война с индейцами, и даже не менее интересна. И мы не сможем больше получить сокровища обманом: по цене стекляшек, цветного хлопка и горсти табака нам не принесут мехов и золота. За каждую вещь мы заплатим лучшими своими силами, духом, поэзией, чувствами, рабочими руками и глазами, стремящимися к цели. Поэтому дорога нам не только плата, которую мы получим, но и сама цена, которую мы отдадим за завоеванное. Видимо, за годы человеческой истории мы немного научились прямоте, и постигли, что удовольствие от отдаваемой оплаты иногда не меньше, чем радость от получения».

ЧЕТВЕРТАЯ ГЛАВА. «ПРЕЖДЕ Я ЛЮБИЛА ТЕБЯ, БЕРЛИН»
Берлин. Рут, Эльханан Крон, Антония и Ада Вайс

Мы знакомы уже с несколькими альтер эго Леи Гольдберг — героинями и героями ее автобиографической прозы. Конечно, все они от нее отличаются, и то, что с ними происходит, на самом деле с ней не происходило, а только могло произойти. Или же происходило — но немного по-другому.

Мы знакомы с маленькой Лили из рассказа «Персик», отдыхающей с родителями в пансионате и переживающей там первую детскую любовь, предмет которой — мальчик Илья — больше интересуется ее «неразвитой» подругой, умеющей, по мнению Лили, только сплетничать.

Мы знакомы с Иегудой Кроном, поэтом и ученым, докторантом Берлинского университета.

Мы знакомы также с героиней, наиболее близкой к автору — Норой из романа «И это свет».

И вот сейчас здесь появится еще одна героиня, еще одно «альтер эго», возможно, еще даже более, чем Нора, близкое к автору. Ведь роман «Письма из выдуманного путешествия» написан от первого лица, хотя его героиню зовут Рут, а не Лея, и та посещает в своем путешествии города, в которых сама Лея к моменту написания «Писем» еще не успела побывать — кроме, разумеется, Берлина. И все же Рут — почти Лея. Действие романа происходит уже по истечении «германского периода» его героини. Рут прощается с Европой, где только что закончила учебу. Она совершает воображаемое путешествие на пути к своей цели — и цель эта, разумеется, Эрец Исраэль.

Каждое письмо, которое Рут посылает своему возлюбленному из этого путешествия, предваряется небольшим авторским вступлением, написанным уже прямо от имени самой Леи Гольдберг. И вот авторское вступление к первому из писем:

«Города, о которых пишет Рут — это просто мыльные пузыри, рождающиеся в воображении в тот час, когда температура души доходит до 39,9 градусов. В каждой душе есть коллекция древних гравюр, хранящихся в ней с раннего детства — картины приснившихся городов, далеких и дорогих. И неважно, видел или не видел человек все эти города, после того, как собрал эти гравюры в хранилище своей души, — картина от этого не изменится, она не связана с реальностью, и собственно, вполне возможно, что для нас весь мир — это небольшая примитивная гравюра — изображение выдуманного города, потому что, если это не так, как бы смогли мы нести в себе весь мир во всех его многочисленных деталях? Рут никогда в жизни не видела большинства городов, изображенных в письмах из ее путешествия, — они только эхо ассоциаций, смесь рифм, картин и настроения…»

Рут из романа «Письма из выдуманного путешествия» посещает, среди прочих городов, Берлин, и его описание в романе — единственное, по поводу которого Лея Гольдберг могла быть совершенно уверена, поскольку сама провела в Берлине полтора года. Благодаря полученной ею стипендии из одного американского фонда, после двух лет обучения в Каунасском университете она наконец-то и в самом деле едет продолжать учебу в Берлин.

Вот как Рут в своем письме из выдуманного путешествия описывает Берлин:

«Давно известное чувство: путь приближается к Берлину, и я опять та же пятнадцатилетняя гимназистка, в первый раз спешащая на свидание. И когда поезд подходит к Шлезишер-Банхов и несется к Александерплац, и я знаю, я так хорошо знаю, что дорога к зоологическому саду пролегает по зеленому ковру «Тиргартена» и оправдываются ожидания сгрудившихся вокруг меня крыш, — я не могу не думать о том, что это тот самый город, улицы которого так полюбились моим стопам. Странная сентиментальность напала на меня: обычно мне не свойственно плакать от волнения, но мне кажется, что я разволновалась до слез.

…Прежде я любила тебя, Берлин. Я любила щегольство и украшательство здесь, на этих улицах, и угрюмость взглядов на Вединге, сияние витрин Kaufhaus des Westens и запах солений на Александерплац, твой красочный и непонятный облик, похожий на душу близкого человека. И вот перед мной другой, отчужденный город.

Возможно, что через несколько лет так же и мы с тобой встретимся, Эль. Мой путь пробьется к тебе и восторжествует при приближении. А тебя не будет на станции, и когда я выйду к тебе, я обнаружу взгляд, замкнутый на все замки, и холодную руку, в которой будет горсть направленной против меня враждебности. И ведь это будешь ты.

В Kaufhaus des Westens еще светились огни, большие и отчаянные, они смотрели на улицу. И здание производило впечатление горы, возносящейся в центре города. Этой дорогой я когда-то возвращалась домой из театра или от своих друзей. Ночью. Возле окон фабрики прохаживались холеные, закутанные в меха проститутки, обутые в высокие, доходившие до колена, сапоги. Красные, желтые, черные. Я помню, как был шокирован мой девятнадцатилетний мозг, когда мне стало известно, что каждый цвет — это признак определенного «вида» проституции. Черные — для садистов, желтые — для мазохистов, красные — «просто так». Эта сортировка преследовала меня, как мой собственный стыд. Очень многое я с тех пор не могла простить людям. Сейчас меня бы это не поразило, несмотря на то, что, к твоему вечному удивлению, я принадлежу к типу людей, которые умеют изумляться и стыдиться. Мой внутренний мир пока еще не превратился в фабрику скептических улыбок по поводу всего существующего. Но такие вещи, как эти… В северной части города на площади Нолендорф прогуливаются украшенные и раскрашенные молодые люди и ожидают покупателя. Они все еще могли бы слушать мамины сказки о мести козы волку и верить, что в мире есть честные и побеждающие козы. Они могли сидеть на школьной скамье и читать первую статью об анархизме… в грязных пивных, в восточной части города, плачут маленькие девочки, когда их любовники бьют их за то, что они были «безработными» в течение ночи. Пьют пиво и плачут, плачут и пьют пиво — те и эти — что может быть ужаснее?

…Дверь. Моя гостиница. Дом не изменился. Хозяйка гостиницы — еврейка из Восточной Европы. Гостиница существует примерно с 1919 года и, к моему удивлению, стоит до сегодняшнего дня. В течение этих лет над ней прошли все беды времени, а она все еще на месте. В то время, когда Берлин был центром русской эмиграции, здесь жил Андрей Белый. Он завидовал рыбам, тому счастью, которое дал им Создатель в глубинах океана, и каждый день восхвалял своего отца профессора Бугаева, предсказывал, что из всех танцев будущее есть только у «бесконечной кадрили» (которую он танцевал на полу восьмого номера), и исчез отсюда в один прекрасный день, когда никто этого не ожидал. Во времена инфляции здесь рождались и умирали миллионы, биллионы и триллионы. Во времена безработицы в этих комнатах плакали парикмахеры и стенографистки, потерявшие свое место, и съезжали, не заплатив, и терялись в четырехмиллионном городе. А сейчас здесь все испуганы, бледны и шепчутся — шепчут сковородки в кухне, перешептывается в коридоре хозяйка с прислугой, перешептываются в комнатах постояльцы. Все это создает впечатление конспиративной квартиры, в которой готовят оружие для революции, но революция родится не здесь.

Окно моей комнаты выходит на улицу. Час уже поздний. И я, после дня беготни по разным делам, устала и хочу спать. Время от времени напротив моего окна останавливается трамвай. Я знаю: никто не выйдет здесь и не направит шаги к моему жилищу. Все мои друзья давно отсюда уехали…

Улица заснула против моего окна…»

***

И мы пока что оставим Рут в ее берлинской комнате, в начале путешествия, которое она предприняла по завершении учебы. Не будем опережать события и вернемся к Норе, которая все еще учится в Берлине.

В Берлине у Леи — не у ее персонажей, а у нее самой — была подруга по имени Ильзабе Денеке. В двух своих романах, «И это свет» и «Потери», она выводит ее под именем Антонии. Этому образу отведено очень большое место в «Потерях». Антония — немецкая девушка, студентка, профессорская дочь, возлюбленная главного героя Иегуды Эльханана Крона. И она не просто девушка, дочь, студентка, возлюбленная — она символ и образ. Образ самой Германии…

Вот следы Ильзабе -Антонии-«Германии» в романе «И это свет»:

«Дома Нора обнаружила письмо от своей подруги Антонии. Оно пришло с Тирольских гор, где находился родительский дом медноволосой девушки. Из его прямых строчек дул осенний горный ветер, и в нем было ожидание встречи. Весь день Нора ходила, охваченная внезапной тоской по чужбине, а вечером, в постели, перечитала письмо. Бросить здесь все, забыть и уехать».

Нора рассказывает Альберту Арину:

«Этим летом в Берлине было очень жарко», — она вздохнула. – «Была такая влажная жара. Плавящийся асфальт, и бензин – просто кошмар! Моя подружка по имени Антония – она немка-христианка. Она изучает археологию, так же, как и я. О чем я говорила? Да, Антония, она рыжая, у нее волосы как медь, не золото, а именно медь. Это не важно. Однажды мы решили поехать за город ранним утром. В половине четвертого. Собственно, это была еще ночь. С первым лучом солнца мы втроем – она, я и Ридигер, наш друг, музыкант. Мы пришли на железнодорожную станцию еще до рассвета и поехали в Гренау. Это пригород Берлина. Поезд был в это время пустым, почти без пассажиров. И те немногие, что ехали – это были официанты, возвращавшиеся с работы в кафе, в которых была «длинная ночь» (так это там называется), и девушки того типа… Широкие пальто, наброшенные на черные блестящие платья. Вы понимаете? Официанты. И у всех заспанные лица. И запах табака и дыма. Во всем вагоне запах одежды, впитывавшей дым в течение всей ночи. И еще двое рабочих. Угрюмые, злые на всех. Не знаю, куда они ехали. Но было ясно, что это не безработные. У безработных другое выражение лица. Это просто различить. Было немного неуютно находиться среди тех, кто рано встает. Потому что мы это сделали просто так, для развлечения. И все-таки было хорошо. И из вагона поезда, когда он приблизился к Гренау, мы увидели восход солнца. Был туман, и оно было красным сквозь серое. Красный шар. Без лучей. Ужасно. В Гренау мы были в вагоне одни. Мы сошли с поезда. Солнце почти уже не было видно сквозь туман. И пригород был как-то особенно волшебным. Не было ни одного прохожего. Антония шла впереди. Ее рыжие волосы были очень красивы. Мы вышли в поле. И там был песок и рельсы. Мы пошли вдоль рельс, и туман все сгущался. Прямо будто занавес, который все закрывал. И вдруг на песке, рядом с рельсами, мы увидели целое поле красных маков. Такое дикое цветение. И больше не было ничего. Только это красное пламя и туман. Во всем мире осталось только два цвета. Красный и серый. Только эти два…»

«Правда?»

«Вот и все. Потом мы вернулись в Берлин».

Из ее дневников мы знаем, что она очень любила гулять в окрестностях Берлина, одна или с друзьями. Большая часть стихов из ее первого сборника стихов «Кольца дыма» посвящена этим прогулкам:

Все телеги полны зерном,
и в лугах пасутся стада.
К небесам, охваченным сном,
распахнула осень врата.

Будто кто-то прочел наизусть
стих Есенина налитой,
и была разлита в нем грусть,
словно солнца сок золотой.

Ветви полны птичьей возни,
в них разыграна шумная пьеса,
а тропинка мечтала в дождливые дни,
как по ней пройдет поэтесса.

***

В романе «Потери» действие происходит в Германии, по большей части в Берлине, поэтому из него мы можем почерпнуть довольно много как о духовной жизни Леи Гольдберг в тот период, так и — косвенно — поймать отголоски некоторых реальных событий ее жизни. Например, мы знаем из ее настоящей биографии о том, как однажды она со своими немецкими студенческими друзьями ездила зимой в горы и вынесла из этой прогулки множество впечатлений, легших в основу нескольких ее стихотворений из первого сборника «Кольца дыма». В «Потерях» нет Леи Гольдберг, а есть Иегуда Крон и Антония:

«Вершины башен Магдебурга остались далеко позади. Автобус поднимался в гору.

Вот уже скоро выглянут из-за сияющего снежного занавеса красные крыши. Хальберштадт.

В некоторых местах они уже выглядывали, в сплетении широких еловых ветвей – маленькие деревенские дома. Дом стражей из сказок братьев Гримм. Маленький мальчик со своей сестрой заблудились в лесу. Было детство.

…Как в первый день после выздоровления от болезни, первый день здоровья, когда открывалась дверь, и мама входила на цыпочках и приносила ему, прямо в постель, горячий чай, над которым вился пар, — вошло к нему это утро в белых горах и принесло большую ясность, глупую, уютную радость, прямо в постель. В окне застыл тонкий рисунок. Далекая прозрачная голубизна, и близкая темная, на грани черного, зелень. Они были здесь, на тонком стекле. Без перспективы. Как древний японский рисунок. Будет день. Просторный и белый день, похожий на большие залы покинутых замков. И кто-то войдет в него и сядет у рояля. И заиграет. Что-то такое заиграет. Он заиграет Моцарта.

Ледяная вода в умывальнике. Эта вода, коснувшаяся его лица. Она – из этого горного снега. Из этого снега, который вчера вымыл звездные стада.

Все это дано тебе, Крон, все это внезапно дано тебе. Ненадолго дано тебе это белое сияние. Как улыбка прекрасной женщины в автобусе, которая выйдет на ближайшей остановке. Но твоя благодарность ей, этой улыбке, не нужна. Тебе только нужно тоже ответить улыбкой, тебе тоже. И вспомнить о том, что все хорошо.

…Они начали подниматься в гору. По дороге попадались камни, деревья, тропы. Ридигер все их знал. И Антония их знала. Только Крон был здесь гостем. Он молчал и прислушивался к словам молодого человека, который рассыпал перед ним этот пейзаж, будто бы старый школьный ранец, полный книг и тетрадей, попавший случайно ему в руки спустя годы. Все здесь – тропинки, снега, люди, идущие мимо – были для него школьными воспоминаниями, воспоминаниями юности. И они, остальные двое, смеялись. И Крону почему-то казалось, что короткий звенящий смех Антонии доносится сверху, с вершин. Бывают птицы, которые так смеются. И его собственный смех вдруг сделался молодым и очень глупым, и почему-то он звучал, как ржавое железо, как будто бы его достали из старого и ненужного футляра, футляра его молодости.

Они смотрели вниз с вершины одной из гор. Пейзаж Гарца, воздушный и серебристый, раскрылся перед ними. Вершины гор зажжены солнцем. Заснеженные ели были похожи на стадо диких гусей, раскрывающих крылья перед полетом. Внизу, в розовой долине, краснели крыши домов. Дымились трубы.

«Вот так бы и остаться здесь», — сказал вдруг Крон.

Глаза Антонии умоляли о продолжении.

Он погладив ее широкую руку, красную от холода, руку взрослеющей девушки, школьницы, и продолжил без всякого усилия: «Навсегда остаться здесь. С тобой, Антония».

Ее губы вздрогнули. От боли. От счастья. От младенческой растерянности. Она не издала ни звука.

«Тони», — сказал Крон.

Ридигер сосредоточенно разглядывал долину. Будто бы собирался разыскать там что-то определенное. И что-то было решено. Попросту. Без слов. Без лишних движений. И все стало очень ясно. И Антония сказала: «Пойдем», и ее голос доносился как будто бы сверху, с одной из вершин. Есть такие птицы, которые поют: «пойдем».

И тогда появился и разросся между ними стеклянный дворец. Или же это был – ледяной дворец? Но это, конечно же, не было одним из тех больших кафе, разбросанных среди гор, предлагающих туристам «прекрасный вид» и горячительные напитки, очень дорого. Нет, этого быть не могло, потому что это было такое кафе, которое впускало в свои двери всех туристов и спортсменов. Доказательством этому служил тот факт, что очень просторное помещение кафе было пустым. Хотя час был еще очень ранним, час лыжников и поклонников санного спорта. Но они зашли во дворец. Они сели за маленький столик, и весь пейзаж за открытыми окнами был их. Только их.

…Его руки лежали на руках Антонии. И колени касались ее коленей. И он был достаточно мудрым, чтобы не подсмеиваться над самим собой. На этот раз он не подсмеивался.

Они были здесь. Внутри старой сказки братьев Гримм. Гензель и Гретель. Маленькие брат с сестрой, спасшиеся от ведьмы».

Еврейский поэт Иегуда Крон, как мы видим, переживает нешуточный роман с Антонией, которая, как уже указывалось, на самом деле — образ самой Германии…

А вот стихи, написанные Леей Гольдберг по следам той поездки в Магдебург:

Армада солнц скользит по льду реки —
разбившийся об лед корабль-пламя.
Вверх на горе береза тянет две руки,
как мальчик, что погнался за орлами.
Плененный молниями облачный навес
скользнул вдали и не задел небес.

И если сердце — в солнечных цепях,
уединенье его в бездну не заманит.
Дым поднимается к вершинам второпях,
и синева тоски уходит с ним в тумане.
И память, белая, как снег и этот лед,
алмазы прошлого погасит и зажжет.

И вот еще:

Еловые ветви заснежены — кажется, будто летит
большая белая птица на фоне пустых небес.
Как сказочный бледный цветок, в синем небе месяц висит —
поскольку его погасить забыли — ему не по себе.

Моя огромная грусть покинула вдруг тюрьму
и повисла на фоне гор, как желтоватый дым.
Смешок осторожный в сердце. И странно лишь — почему
мужчина, идущий рядом, вовсе мной не любим?

***

В романе «Потери» альтер эго автора дробится на две части. Конечно, она не может полностью ассоциировать себя с героем-мужчиной. В романе имеется также и женский персонаж, который тоже — она сама.

Этот персонаж носит имя Ада Вайс (через несколько лет, в Тель-Авиве, когда ей понадобится псевдоним для ее публицистики, она снова возьмет имя Ада — Ада Грант). Ада не поэт. Ада влюблена в поэта Иегуду Крона — именно как в поэта. Она никогда не приближалась к нему и не признавалась в своих чувствах, и вообще Крон чудом узнает о ее существовании, — в тот момент, когда, как сразу же выясняется, он уже опоздал…

…Крон оказался в этой квартире в еврейском районе Берлина совершенно случайно — ему было известно, что ее хозяин вроде бы продает книгу, которая может его заинтересовать. Он стучится в дверь, и хозяйка предлагает ему подождать, пока вернется ее муж. Дочь хозяйки отводит его в комнату, которая, как вскоре выяснится, совсем недавно принадлежала их квартирантке:

«Несколько минут он сидел в полутьме на стуле возле этажерки. Пытался привыкнуть к темноте. Но вскоре ему надоело. Время в ожидании тянулось медленно. Он встал. Подошел к столу. Там, между бумагами и тетрадями, он увидел портрет мужчины. Портрет почему-то показался ему знакомым, он приблизился, чтобы рассмотреть его, и вдруг отпрянул назад, как будто бы его ударили в грудь. На фотографии был он сам. Его лицо, в том виде, в каком оно появилось два года назад в одной из газет в Эрец-Исраэль, смотрело на него с этого чужого письменного стола. Минуту он стоял в ошеломлении. Потом взял фотографию со стола, чтобы проверить, не ошибся ли он, не было ли это просто проделками воображения. Но никакого сомнения быть не могло. Эта фотография была его фотографией.

«Кто же здесь живет, ко всем чертям?» — прошептал он и усмехнулся. Разговор с самим собой в чужой комнате напротив собственного портрета – в этом была некая мелодрама.

Но кто же, во всем этом мире, поставит на стол его портрет? Он начал перебирать в памяти своих друзей и знакомых, которые могли оказаться в этой комнате посреди города с четырехмиллионным населением. Но ни одно соображение не приходило ему в голову.

Он подошел к этажерке с книгами, как будто ища у нее объяснений. Большинство книг были немецкими. В основном – по истории музыки, немного романов, немного поэзии. Тут и там проглядывала книга на иврите – сборник, в котором была опубликована его большая поэма. Альманах, в котором он участвовал. Два его собственных сборника. Третий он нашел на столе между тетрадями. Рядом с ним лежал чистый лист бумаги, и на нем было написано на немецком женской рукой: «Заплатить прачке. 531-155». Почерк был ему незнаком. Крон еще раз осмотрел комнату, — что-то создавало впечатление, будто некоторое время хозяева здесь не жили. Он вернулся к портрету и посмотрел на него, как человек, в первый раз увидевший себя в зеркале.

«Очень странно!» — снова произнес он.

В эту минуту открылась дверь. Женщина с растрепанными волосами стояла на пороге.

«Извините, господин», — начала она. – «Мой муж…» И вдруг посмотрела на Крона, на портрет и опять на Крона. Раскрыла рот и произнесла: «Ах!» И замолчала.

Крон стоял перед ней, как вор, которого обнаружили в подвале. Он попытался спрятать портрет, и не успел.

«Кто здесь живет?» — пробормотал он и почувствовал, что его лицо побледнело.

«Горе мне, ненавистники мои и ненавистники Израиля», — сказала женщина плачущим голосом. «Именно я должна приносить плохие вести! Нет здесь гоя, которой рассказал бы вам об этом вместо меня. Что же делать, господин! Такова жизнь. Такая дорогая душа. Она умерла, господин, позавчера умерла в еврейской больнице. Мы не знали, кому надо сообщить. Она не оставила ни одного адреса. Только мы с мужем провожали ее на кладбище. То есть, только мой муж, я хотела пойти, но, вы же знаете – женщина это женщина, домашнее хозяйство и дети. Такая дорогая душа!»

«Но», — прервал Крон льющиеся друг за другом фразы, — «я не понимаю. Я не знаю, о чем вы говорите. Кто была эта женщина, которая умерла?»

«Вы спрашиваете, о ком я говорю? О ком я говорю и кто эта женщина, которая умерла! – это наша квартирантка, госпожа Вайс, умерла, да будет ее душа упокоена в раю».

«Вайс?»

«Да. Госпожа Ада Вайс. Бедняжка умерла позавчера утром», — она смахнула несколько слезинок.

Крон попытался кого-то вспомнить. Какую-то женщину с похожим именем. Вайс. Фамилия может быть фамилией мужа. Но Ада. Нет. Он не был знаком ни с одной женщиной, которую звали бы Ада.

«Простите меня, госпожа, может быть, у вас есть портрет, то есть, какая-то ее фотография?»

«Фотография? У меня нет никакой фотографии. Но мне кажется… Однажды, когда я убирала комнату, я видела фотографию. Одну минуту. Может быть, она здесь, в ящике стола. Я найду вам фотографию».

Она открыла незапертый ящик, порылась в бумагах, вынула фотографию и подала ее Крону.

Крон посмотрел на любительский снимок, который он держал в руке. Это был портрет молодой женщины, видимо, блондинки. Большие светлые глаза, немного удлиненные. Какая-то особенная чистота лилась на Крона с ее высокого лба, из прямого взгляда с легкой печалью в нем, большого и спокойного рта, тонкой шеи, обрамленной открытым воротником спортивной футболки. Что-то серьезное, теплое, очень человечное, было в лице этой женщины, которая, видимо, не была красивой, в общепринятом смысле этого слова. Крон был абсолютно уверен в том, что он видит это лицо впервые в жизни.

«Я с ней не знаком», — сказал он самому себе, но вслух, и положил фотографию на стол.

Растрепанная женщина бросила на него иронический и сомневающийся взгляд, как бы желая сказать: «Таковы мужчины! Даже после смерти женщины они отказываются от нее!» Но вслух она произнесла все тем же плачущим голосом: «Бедняжка! Какая у нее была тяжелая жизнь. Она была бедной, ой, она была очень бедной. Кроме этих книг, у нее ничего не было. У нее не было хлеба. Если бы не мы… Не подумайте, я не жалуюсь, ни в коем случае. Квартплату она иногда чуть-чуть задерживала, но в общем и целом… И дети так ее любили. Она всегда была с ними добра. Моей Зози она даже купила ленту. Я знаю, что ей было очень непросто достать даже грош. Я сказала ей, что это лишнее, что лучше бы она купила себе масла. Она так тяжело работала! Представьте себе – учительница музыки, у которой нет пианино. Она ходила по домам своих учеников. Их было не так много. Мою Зози она обучала бесплатно. Моя Зози такая музыкальная! А ее муж, говорят, был богатым. Я даже видела, как однажды он подвез ее в своем автомобиле до угла соседней улицы. Тут, у нас, он не был. Она не говорила ему своего адреса. Не хотела, чтобы он увидел ее бедность, не о нас будь сказано!»

«Она была замужем?» — спросил Крон, заинтересовываясь все больше и больше этой странной судьбой, связанной таинственной нитью с судьбою его самого.

«Ну, вы же знаете, она не говорила об этом. Она вообще почти не говорила о себе. Она была не отсюда. Я думаю, из России, или… я не знаю. Я всегда забываю».

«Но она говорила что-нибудь о своем муже?

«Да, ее муж. Вы понимаете, однажды я узнала, что она замужем. Но она его оставила, потому что не хотела, чтобы он страдал от этого. Потому что она однажды сказала женщине, которая была у нее, — она не хочет, чтобы другой человек страдал из-за нее. Ведь очень тяжело кому-то быть связанным с женщиной, у которой случается это. Изредка, но все же. Но я», — она кивнула на портрет, — «я всегда знала, что женщина не бросит мужа и не обречет себя на голод только из-за того, что не хочет его утруждать. Если женщина уходит от мужа, то это значит, что у нее кто-то есть. Ведь этот портрет всегда был на столе!»

Крон кусал губы.

«Портрет не имеет к этому отношения. Но что это такое, что «случается с ней», как вы сказали, то, что утруждало ее мужа?»

«Ну!» — удивилась женщина. – «А то вы не знаете! Зачем вы делаете такое лицо, будто бы не знаете? Или же это началось уже после того, как вы ее оставили? Ну, ведь госпожа Вайс была сумасшедшей!»

«Сумасшедшей?!»

«То есть, как бы это сказать? Она была нервнобольной, как сейчас говорят. Разве же она виновата? Это наказание от Бога…

…«Но», — сказал Крон, потрясенный этим простым и ужасным жизнеописанием, «у нее не было никого, кто ухаживал за ней? Ее никто не навещал?»

«Нет, господин, она всегда была одна. Она была одинока, говорю вам…

…«А ее муж? Где же он сейчас, когда она умерла?»

«Ее муж? Я знаю? Я думаю, что он уехал в Америку. Она иногда получала письма из Америки. Но потом он больше ей не писал. Может быть, он там женился, или тоже умер».

«И у вас не осталось его адреса, чтобы по крайней мере известить его?»

«Нет. Я уже искала. Но она, видимо, разорвала все письма».

«Но почему, почему же здесь этот портрет?»

«Ваш портрет? Откуда же я знаю? Она поставила его на стол в первый же день, как сюда приехала. Прежде я думала, что это ее муж. Я не очень интересовалась. Но потом, когда я увидела ее мужа в автомобиле, я поняла, что он не похож. Однажды, когда я убирала ее комнату, я спросила у нее, кто это. Она сказала (вы же знаете, женщины всегда придумывают что-то в таких случаях), она сказала мне, что это такой писатель! Писатель, писатель! Она думала, что, если я не такая ученая, как она, то я не понимаю, что у известного писателя не может быть такого лица».

Крон не смог сдержать улыбки.

Она начала оправдываться:

«Я ничего плохого не хотела сказать о вашем лице. Но скажите сами, разве можно поверить в такие выдумки. Вот у нашей соседки есть бюст Гете. Вот это писатель! А этот портрет, то есть, эта фотография все еще здесь. Мы пока еще не успели убрать в комнате. Мы не знаем, что делать с записями, с книгами. Кому это передать? Мы уже спрашивали в общине, может быть, кто-то знает ее наследников или родственников. Но никто не знает. Мой муж говорит: если не придут наследники, то книги мы оставим себе, а записи (она всегда что-то там записывала), записи – сожжем. Но, поскольку вы пришли, и поскольку вы, видимо, близки с госпожой Вайс, мы может отдать вам то, что вы попросите. Доказательство у нас есть, больше ничего не надо».

«Оставьте меня, пожалуйста, на минуту», — попросил Крон.

Женщина посмотрела на него:

«Что? Вам нехорошо? Принести вам стакан воды?»

«Нет. Ничего не надо», — сказал Крон.

Он сел за стол и начал листать одну из толстых тетрадей, лежавших перед ним. Видимо, это был дневник. И он был написан на иврите.

Он читал отрывки из разных мест:

«Встреча с Александром. На этот раз он не просил меня вернуться. Все было ясно, слишком ясно. Я рада своему решению. Он сказал: «Странно, Ада, ты все больше сжимаешь свой мир, но твой мир вовсе не узок. Мне кажется, что он все шире и шире с каждым разом, внутри у тебя». Я ничего не ответила. Возможно, он прав. Когда Бог кладет в один сосуд так много страданий, Он обязан расширить этот сосуд».

«…Перед моим уходом врач сказал: «Я уверен, госпожа Вайс, что вы не так быстро вернетесь к нам. Возможно, вообще больше не вернетесь. Я желаю вам полного выздоровления. Я всегда говорил, что вы самая сильная женщина, из всех, кого я встретил в жизни». Я знаю, что это такая система лечения. Я позволила ему считать, будто я ему верю. Ведь его намерения были хорошими. Но я знаю: еще один раз я вернусь в эту больницу. Мое хорошее здоровье сейчас – это последний мой отпуск. И на этот раз я должна вместить в себя весь мир, всю его красоту и радость. И до самого конца думать о разных вещах…»

«…У Крона: «И держались семь огней на краях одежды одной тьмы»».

««Кот Мурр» Гофмана. Я не смогла заснуть. Крейслер испугался, когда ему рассказали о художнике, который сошел с ума. «Он всегда верил, что безумие скрывается в нем». Я думаю, что Крон это понимает. Я опять читала его стихи. Я всегда буду жалеть, что так и не смогла с ним познакомиться. Я не верю, что человек может быть меньше своих стихов. Если бы я была поэтом, я хотела бы писать только так. Он единственный знает все обо мне и о таких, как я».

Крон закрыл тетрадь. Нет. Он ничего не знал о ней и о таких, как она. Он знал только, что не имеет права вот так влезать в душу человека, которого уже нет. Таким образом, у нее на столе был портрет поэта.

«Госпожа», — обратился Крон к женщине, которая стояла в дверях, охраняя его, – «ваш муж прав: записи нужно сжечь, а я попрошу у вас только две эти фотографии».

«Конечно, пожалуйста!» — сказала она.

Крон положил в карман свой портрет и портрет Ады Вайс и встал, чтобы уйти…

…Добравшись до Грандирштрассе, он остановился, вынул из кармана фотографию Ады Вайс и еще раз посмотрел на нее. Что-то пленительное и неистовое ощутил он в этом лице. И только здесь, посередине улицы, толкаемый со всех сторон прохожими, понял вдруг Крон, что он потерял, потерял безвозвратно, навеки, единственного близкого человека, который у него был во всем мире. Единственную душу, которая могла быть рядом с ним, понимающую, любящую, избранную. Он никогда ее не встретил».

…Фотографию Ады Вайс, которую Крон не удосужился хорошо спрятать, находят поочередно две реальные женщины, занимающее место в сердце Иегуды Эльханана Крона — его возлюбленная Антония и его бывшая жена Лили, которую он до сих пор любит и которая выразила было желание к нему вернуться. Вот эти две истории по порядку:

Антония:

«…Антония отодвинулась, подняла его и взглянула. Это была фотография Ады.

Антония смотрела на нее достаточно долго. После этого спросила дрожащими губами: «Это… Лили?»

Крон отрицательно покачал головой.

«Твоя сестра!»

«Нет».

«И ты, ты носишь эту фотографию с собой?»

Крон наморщил лоб, будто бы вспомнив что-то, связанное с сильной болью. Наконец, он произнес:

«Эта женщина умерла, Антония».

«Давно?»

«Нет, полгода назад».

«То есть, это было, когда мы уже были с тобой знакомы, почему ты не рассказывал мне о ней?»

Крон хотел сказать ей, что он никогда не был знаком с этой женщиной. Но что-то ему помешало. Он не мог говорить об Аде ни с одним человеком в мире.

«Послушай, Тони», — произнес он наконец, — «история, связанная с этой женщиной, не относится ни к одному типу романов и вообще ни к какому типу человеческих отношений, в том виде, как мы их знаем… Я не могу ничего сказать о ней ни тебе и никому другому. Ни Лили, даже если бы она была моей женой, как прежде, — пойми, это что-то такое, что человек… Нет, Антония».

Он сделал несколько шагов по комнате. «Тебе будет достаточно, если я скажу, что здесь нет и не было места для ревности и для других подобных вещей. Верни мне фотографию. Она мне очень дорога».

Антония посмотрела на него испуганным взглядом. Затем опять взглянула на фотографию и, передавая ее Крону, пробормотала: «Такое лицо, такое лицо, ты знаешь… Когда я была маленькая, я часто подолгу сидела у зеркала и плакала о том, что у меня рыжие волосы. А потом зажмуривала глаза и представляла себе свое лицо таким, каким я хотела бы, чтобы оно было, — очень красивым. Но сейчас, — если бы мне предложили сейчас выбрать для себя черты лица, — я бы отказалась от всей красоты мира и выбрала бы это лицо, которое на фотографии». И, после короткого молчания, испуганным шепотом:

«Я сразу же поняла, что это не… Лили».

Крон погладил ее по волосам:

«Оставь, Тони, не будем это трогать. Может быть, в другой раз. Камин гаснет. Посмотри, как сверкают окна. Я провожу тебя домой. Потом. Попозже – после того…»

Лили:

«…Он уже скучал по Лили.

Он не обнаружил ее в комнате. И вещей ее тоже не было…

…Он взял зеркало, хотел убрать его с письменного стола. Но сразу же положил обратно. Под ним оказался сложенный лист бумаги, письмо, написанное рукою Лили. …Она пишет совершенно ясно. Она пишет, что на этот раз, на этот раз все было ошибкой. Что она просит у него прощения. Она все обдумала, здесь, в одиночестве. …Кстати, она считает, что он нашел себе прелестную возлюбленную. Очень милую. Так что он сможет утешиться…

Только сейчас Крон понял, что на письменном столе выставлена им на всеобщее обозрение фотография Ады, прислоненная к стопке книг. Он всмотрелся в нее. Уже во второй раз она вмешалась в его жизнь и испортила ее. Да, во второй раз. Она в этом не виновата.

Он взял в руки фотографию Ады. Долго смотрел на нее. …Вдруг ему стало приятно. Потому что он пострадал ради нее. Ради нее стоило все это перенести. Только ради нее. Но, на самом деле, ведь она же не была в этом виновата».

Вернувшись к роману «И это свет», мы обнаружим, что и Нора тоже была знакома с Иегудой Эльханом Кроном! Вот отрывок из «И это свет»:

«Она зажгла свет и взяла лежавшую на столе книгу. «Сборник ивритской поэзии». Нора раскрыла ее, не имея никакой определенной цели. И ее глаза наткнулись на сдвоенные строки рабби Моше Бен Яакова Бен-Эзры. Где-то в середине стихотворения оказались слова, которые она почему-то не связала с предыдущими:

«И это свет, что придет и осветит / дни юности, и продлится и в старости,
и если не будет сияние в тайне, / то он прервет мои силы и дни».

Отдельные, лишенный связи с остальными строками этого религиозного стихотворения, — эти слова невольно отвечали тому, о чем она думала, чего боялась и ждала.

И это свет. И с его помощью мы проживаем нашу жизнь. И он – свет – и он. Кто это он? И он – свет.

Она отложила книгу, потушила свет, легла и стала повторять про себя эти слова, пока они полностью не потеряли смысл и не стали музыкой, у которой нет толкований.

И вдруг, будто бы из этих слов, или же на основе какой-то ассоциации, скрытой от нее самой, она вспомнила одного человека, немолодого, очень высокого и высоколобого, из своих берлинских знакомых, которого звали Эльханан Крон, и который стоял, опершись на подоконник, в здании «Семинара семитских языков» и листал какую-то книгу с квадратными буквами, и она услышала его голос: «Выбрать язык – то же самое, что выбрать кольцо. Право выбрать язык, как обручальное кольцо, и благословить им, вот ты посвящаешься мне…»

И это свет. И, возможно, это и есть свет…»

Иегуда Эльханан Крон, хоть об этом не говорится ни единого слова в романе «И это свет», возможно, и есть ее тайная мечта, ее идеальный образ — еврейский поэт и ученый, который знает не меньше, чем она сама, о квадратных буквах и о значении выбора языка для письма. Он — не только ее альтер эго, он тот, кого она выдумала в качестве своего героя, которого она, Лея-Нора-Ада, ждала и, увы, никогда не дождалась…

ПЯТАЯ ГЛАВА. «ДЕНЬ КОРИЧНЕВОГО ЦВЕТА»
Бонн. Профессор Каале и профессор Бараке. Евреи из романа «Потери». Бегство Крона

После полутора лет учебы в Берлине, в 1932 году, Лея Гольдберг переезжает в Бонн. Она окончательно выбрала свою ученую специализацию — семитские языки.

Иврит был ее маяком, она вживалась него, как могла, и именно поэтому выбрала нелегкую специальность: помимо прочего, ей в течение года пришлось глубоко изучить также арамейский и еще несколько языков, которые были необходимы для ее докторской диссертации. Она писала потом, что вся ее учеба в Германии ей была нужна для наиболее глубокого погружения в язык иврит.

Она ощущала в полную меру поэтическую субстанцию языка, она писала на нем стихи. Иегуде Эльханану Крону, герою «Потерь», уже побывавшему прежде в Эрец Исраэль, она приписывает такое воспоминание:

«…Уже много лет прошло с тех пор, и случилось это в Верхней Галилее, в палатке. Он лежал, как ему вспоминается, на земле, на циновке. У него была температура. Сергей, высокий блондин, ходил рядом с ним туда и обратно, туда и обратно, как маятник. И в палатке был кто-то еще, — один из тех, о ком по походе, по одежде можно было достоверно понять, что он из Афулы или Нацерета. Они разговаривали, Сергей и этот второй, и в воздухе висело странное слово, которое в те дни еще не успело прикрепиться к земле и к ее навозу: «асфесет» — «люцерна». Как тайный шепот, как мистическое благословение. «Асфесет, асфесет, асфесет». И все эти круги буквы «самех», будто бы глаза самого Всевышнего, и завитушки буквы «пей», как музыкальные рулады. Столбик ртути под мышкой у Крона поднялся до сорока. Зеленые поля. Благословенные дожди и шепоты ночей. Асфесет. Почему он вспомнил об этом? Да, черная магия слов без страданий наследия. Но он, профессор, который сумел потерять родину и не смог завоевать себе другую вместо нее, — он не поймет, что такое асфесет»..

В Боннском университете, под руководством профессора Пауль Эрнст Каале, Лея Гольдберг пишет диссертацию на тему «Самаритянский перевод Библии». Своей лучшей подруге Мине Ландау, которая продолжает учебу в Берлине, она сообщает в письме о том, что профессор Каале — «ее последняя любовь», а также о том, что тот не перестает заказывать для нее книги отовсюду, и она ждет, «когда закончится эта беда». «Я чистая жертва, сжигаемая на костре науки», — утверждает Лея.

Студентами профессора Каале, в силу специфики его предмета, были в основном евреи. Теперь попробуем представить, каково это было для порядочного человека, немецкого профессора в середине тридцатых годов.

В двух статьях, которые она впоследствии, в Тель-Авиве, напишет о профессоре Каале, она рассказывает о нем и его семье. Мы узнаем о том, что его жена однажды сказала Лее, что она завидует евреям — потому что тем, в отличии от нее самой, не нужно стыдиться своего народа; мы узнаем, что профессор Пауль Эрнст Каале принимал и кормил, а иногда и скрывал в своем доме своих еврейских студентов; что после «Хрустальной ночи» он с женой и сыновьями демонстративно отправился в разгромленный еврейский магазин, где они покупали продукты, чтобы помочь там убраться. Эта семья с трудом перебралась из Германии в Лондон в самый последний момент, в 1939 году. Лея после окончания учебы переписывалась со своим профессором, потом прервала переписку, опасаясь, что тому могут повредить письма из Эрец Исраэль. В 1951 году она побывала в Лондоне и навестила семью Каале. Она описывала этот визит в письме к своему другу Йосефу Упину: «И вновь в течение двух дней я была юной студенткой из Бонна, окруженной бесчисленным количеством книг и рукописей… и этих двух дней из всего посещения Оксфорда было бы достаточно».

Вот ее рассказ о профессоре Пауле Эрнсте Каале в статье под названием «Чистая раса», написанной в тридцатых годах в Тель-Авиве:

«Я помню июнь 1933 года в нацистской Германии. В том самом знаменитом университете на западе Германии, в стенах которого я обреталась в те дни волею судьбы, профессора получили письма в голубых конвертах, в которых было обозначено: «»Я подтверждаю, на основании имеющейся у меня информации и от чистого сердца, что я являюсь арийцем по происхождению до третьего поколения». Пожалуйста, подпишите это». На факультете изучения народов Востока, на котором большинство студентов были иностранными гражданами, да и большинство преподавателей, не дай Бог, не были приверженцами Третьего Рейха, это вызвало сильное волнение.

…Я сидела в кабинете руководителя семинара профессора К. Вдруг пришел курьер, посланный руководством университета, и принес синий конверт. Я сразу же поняла, что было в нем. «Извини», — обратился ко мне профессор К. — «Мне надо кое-кому позвонить». Он подошел к телефону, и я услышала его разговор с его начальником: «Да, это профессор К. Да, я получил декларацию. Я прошу вас больше не посылать мне эти глупости. Вы не можете требовать от меня, ученого лингвиста, участия в этом популистком идиотизме. Я написал, что я немец, немец, а не ариец. Арийцы — это персы или индусы. Я не перс и не индус. Я немец, и немцы — черт его знает, кто они такие. Поэтому я не буду этого подписывать».

Я не знаю, как профессор К. вышел тогда из положения. Я знаю только, что он не подписал «декларации об арийском происхождении», поскольку не хотел сделать нечто, противоречащее духу науки. И он и до сегодняшнего дня там, ученый лингвист, который посмел провозгласить: «черт его знает, кто такие немцы». Сейчас он молчит».

То, что она случайно оказалась студенткой именно такого человека, возможно, однажды спасло ее собственную жизнь и уж наверняка — ее докторскую диссертацию. В середине сороковых годов она написала статью под названием «Абрикосовое дерево». В ней очень кратко упоминается эпизод времен ее пребывания в Германии, который мог стоить ей жизни. Статья начинается описанием того, как однажды в автобусе где-то в Галилее она почувствовала запах цветения абрикосового дерева… «Я помогла скрыться беглецу» — вот все, что она сама пишет в статье об этом происшествии. Случилось же вот что: в Бонне она снимала квартиру у женщины, которая была тещей одного ее приятеля, тоже еврейского студента. Тот вызвал недовольство властей, и гестапо пришло за ним в их квартиру. К счастью, в тот момент этот человек вместе с женой находился во Франции. Сразу после того, как гестаповцы, не обнаружив его, покинули квартиру, Лея взяла телефонную трубку и позвонила ему во Францию, и, прекрасно понимая, что линия прослушивается, на иврите сообщила о произошедшем. Ее приятель с женой, конечно, уже не вернулись в Германию, а вместо этого поехали заканчивать учебу в Швейцарию. Этот человек стал впоследствии очень известным в Израиле, а данную историю мы знаем из рассказов его детей и внуков. В статье «Абрикосовое дерево» Лея пишет о том, как она тогда, с трудом придя в себя от страха после произошедшего, села за стол и попыталась сосредоточиться, потому что давно пришел срок написать письмо домой и мама наверняка уже волновалась. В это письмо, конечно же, не должно было проникнуть ни капли ее испуга и паники, маме ничего нельзя было знать о том, в какой опасности она оказалась. Она долго не могла начать письмо. Потом подняла глаза к окну, увидела сад и вдохнула аромат цветения. И написала первую фразу письма домой: «У нас во дворе зацвело абрикосовое дерево…»

В письмах Мине Ландау этих дней мы читаем о том, как ночью после визита гестаповцев они с квартирной хозяйкой уничтожали архив: «Мы жгли книги, и я чувствовала себя преступницей». О том, как она постепенно приходит в себя после потрясения: «Все это уже отдалилось от меня, уже почти пришло ощущение, что я это видела во сне, или что мне об этом рассказали, а вовсе не я в этом участвовала… Те немногие дни, о которых я писала, были действительно ужасны…» О том, что после этой истории они с ее квартирной хозяйкой скрываются в Гейдельберге у друзей и что она боится возвращаться в Бонн, и даже рассуждает о том, что, возможно, лучше не возвращаться, а попытаться перейти границу со Швейцарией… А между тем, ей нужно сдавать экзамены. «Может быть, мой профессор мне поможет». И видимо, Каале ей помог. Она появилась на двух оставшихся экзаменах, которые необходимо было пройти для получения докторской степени, и сдала их с отличием, несмотря на то, что не имела возможности к ним подготовиться. «Все это глупости, я сегодня, как и месяц назад, ничего не знаю», — утверждает она в письме к Мине. «Смешнее всего был экзамен по педагогике. Профессор, национал-социалист первой степени, все время делал комплименты моему уму и интеллекту. Я думаю, они там все сошли с ума, и главное, что я поняла — все это только благодаря моей еврейской наглости. Это мой рецепт!»

***

Образ профессора Пауля Эрнста Каале, ее научного руководителя, пасущего и спасающего своих еврейских студентов, выведен ею в романе «Потери» под именем профессора Клауса Петера Бараке. Который, конечно же, является научным руководителем Иегуды Эльхана Крона.

Вот беседа Крона с женой профессора Бараке во время одного из визитов в их дом, в которой отражаются также и волнения его прототипа профессора Каале по поводу воспитания сыновей в эпоху прихода к власти нацистов:

«…Крон знал, что, несмотря на внешнее спокойствие, даже несмотря на удобную и богатую жизнь и возможность для каждого из членов семьи заниматься вещами, близкими ему по духу, в этом доме чувствовалось ожидание несчастий. Еще до появления Бараке, с усталым, бледным лицом, выражающим скрытую тревогу, он ощущал это в словах госпожи Эвелин. Этот дом, в котором царил дух либерализма, в котором любой человек с возвышенными мыслями находил себе убежище, в последние два года перестал быть тихой и защищенной крепостью. Трое сыновей Бараке учились в Викерсдорфе – детской свободной общине Винекена в Тюрингии. Они воспитывались в духе их матери. Но снаружи, из-за стены, окружавшей тихий сад виллы, из соседних с Викерсдорфом городов, другие ветра начали проникать в сердца детей. Только одиннадцатилетний Ганс, самый жизнерадостный и способный среди братьев, был как бы привит от этих внешних веяний. Но от старшего Эрвина и от среднего Людвига мать слышала иногда выражения вроде: «германская кровь требует войны с чужаками» и «мы еще отомстим французам!»

«Представь себе», — говорила она Крону, — «сегодня я пока еще могу с этим бороться, я все еще могу на них влиять, воспитывать своих детей в правильном духе, чтобы они были честными, чтобы они уважали каждого человека. Но что если вдруг, однажды, все это здание рухнет, что будет с моими детьми? Что с ними будет?»

«Но ведь нельзя же предположить», — перебивал ее Крон, — «если даже мы поверим в неизбежность пожара, нельзя предположить, что человек не сможет спасти из этого пожара то, что ему дорого, то, что для него важнее всего».

Она с сомнением качала головой: «Нет, нет, очень просто спасти вещь, иногда несложно спасти человеческое тело. Но спасти души! Моя вера в последнее время ослабла. Мы, взрослые, что делать! – мы сможем, по крайней мере, бороться. Здесь или же за границей. Но дети…»

В отличие от Каале, спасшегося буквально в последнюю минуту — сумевшего в 1939 году с семьей переселиться в Лондон (в момент написания «Потерь» Лея об этом еще не знала), профессор Бараке погибает от рук нацистов: его отравляют в гостиничном номере во время командировки. Крон приходит к вдове Бараке сразу после трагедии. Она говорит ему о своем муже:

«Он был очень разочарован в Германии. Он перестал верить… Он был очень привязан к тому, что он делал, и, возможно, еще более привязан к своей родине, но в последние дни в нем выросла какая-то нездоровая вера в то, что все вокруг разрушается, что здание германской культуры рушится, и его нельзя спасти. Я так много с ним спорила, но это не помогало. Он получал информацию в своем министерстве, и там все это выглядело еще хуже, чем на самом деле. Ведь трудно работать с людьми, которые в любую минуту готовы продаться. Я их знаю. И, кроме этого, он устал. Я не могла заставить его меньше работать. У меня было чувство, что он спешит закончить все, пока… ну, ясно».

«Я хотела бы только сказать вам еще кое-что, милый Крон. Вы знаете, насколько мне больно от всего этого. Я понимаю, что вам тоже больно, но я вас прошу: не отчаивайтесь по поводу Германии. Не судите о ней только на основе всех этих ужасных случаев. У Петера, у Бараке, не было терпения. Через месяц все могло бы пойти по-другому. Я только сегодня узнала из надежного источника… Все его опасения были напрасны. Через месяц у нас будет другая Германия, свободная и сильная. Не нужно опасаться этой комедии коричневых».

Госпожа Эвелин продолжает:

«Я не думаю, что это быстро изменится. Немцы обладают очень большим терпением. Это не может продлиться меньше года, полутора лет».

«Полтора года – это немного», — усмехнулся Крон и вдруг вспомнил все напрасные пророчества, которые высказывались по поводу советской власти. Его вдруг окатила волна страха, что-то для него прояснилось, — да, это гораздо более абсурдно, гораздо менее справедливо, — и поэтому… «Десятки лет», — сказал он вслух.

***

В романе «Потери» присутствует несколько персонажей-евреев, и у каждого из них вдруг возникают проблемы. Можно даже составить классификацию проблем, с которыми сталкивались евреи в Германии тридцатых годов, — впрочем, все они проистекали из одного корня. Крон, в качестве главного героя, общается с каждым из них и реагирует на каждого. Крон, очень похожий духовно на Лею Гольдберг, ее очередное альтер эго…

Вот разговор Эльханана Крона с женой его друга доктора Шимшона Берсона, ученого-химика:

«Где Берсон?»

«Молится», — ответила она с обидной холодностью, как бы утверждая некий факт, отрицающий само существование Крона.

«Он все еще продолжает переговоры со Всевышним?» — сухо усмехнулся Крон.

«Да», — ответила Белла со сдержанной злостью. – «Вот уже шесть тысяч лет он делает это, и в любом случае, не такие люди, как ты, в силах ему помешать».

Еще один разговор в доме Берсонов. Шимшон обращается к Крону:

«А мы целый день звоним тебе. Куда ты сбежал? Где ты был?»

И опять сухой и враждебный ответ:

«На ипподроме».

«Абсурд!» — сказала Белла.

Крон сел:

«А что вы хотели, чтобы я рассказал вам, что был в синагоге? Я там не был. Отношения между мной и Богом немного напряженные. Каждый из нас пытается доказать, что другого не существует. Мне очень жаль».

И вот что религиозный немецкий еврей, ученый-химик Шимшон Берсон говорит своему другу Эльханану Крону, светскому ученому-филологу, в Берлине тридцатых годов:

Берсон: «Я не подвешиваю над тобою гору. Наоборот. Я не могу никого заставить верить. Это внутреннее дело каждого человека. Это твои собственные расчеты с Богом. Но я утверждаю другое. Я не хочу рыдать над культурой, состоящей из пережитков, оставленных разными сомнительными типами, начиная с Франциска Ассизского и заканчивая госпожой Анни Безант. Это они могут позволить себе такое, у них есть традиция, язык и другие культурные ценности. Но мы – вся наша собственная культура заключена в нашей религии. Без нее нас нет. И поэтому мне совершенно не важно, веришь ты или нет, поскольку это ничего не изменит в главной сути Бога, всего мира и нашего народа. Но я обязан заставлять каждого еврея соблюдать заповеди, хранить Субботу, молиться, жениться на еврейских женщинах. Я готов запретить тебе публично курить в субботу при помощи полиции, так же, как они запрещают вырубать деревья в их парках. Потому что это единственная форма культуры, которая у нас есть и которая ни у кого не позаимствована. Культура, имеющая корни, на основе которой можно строить ее продолжение».

В конце романа мы узнаем, что семья Берсон в конце концов уехала из Германии в Швейцарию.

Следующий персонаж — Элизабет, на которой Белла Берсон на протяжении всего романа пытается женить главного героя, и, что удивительно, в конце концов они и в самом деле оказываются женаты — но фиктивно: Крон, имеющий гражданством Палестины, заключает брак с Элизабет, революционеркой, увязшей в подполье по самые уши, чтобы вывезти ее из Германии. И это отражение реальной ситуации, в которой в свое время была сама Лея Гольдберг: обладая сертификатом на въезд в Палестину, она перед отъездом из Литвы вступила в фиктивный брак с одним из своих друзей-литераторов, Шимоном Генсом, чтобы тот смог уехать вместе с ней.

Итак, Элизабет, учительница и активистка левой партии:

«Элизабет сказала: «У меня там был друг. Учитель. С широким мировоззрением. И вообще… Мы были вместе около двух лет. То есть, я не хотела никакой официальной женитьбы, мне плевать на эти мелкобуржуазные предрассудки. Мы искали новых форм жизни. Мы видели в нашей связи пример будущей работающей семьи…»

Странно, ее голос и фразы, исходящие из ее уст, совсем друг другу не соответствовали. Ее черные густые волосы блестели. Крон заметил, что ее глаза тоже красивы – удлиненной формы и очень темные. Вот только этот длинный нос, почти достигающий верхней губы. Крон верил, что ученики ее любили.

«И нам было очень хорошо вместе», — продолжила она. – «Общие идеи и общая работа».

«И общая постель», — с нарочитой грубостью произнес Крон, чтобы остановить поток следующих друг за другом высоких фраз.

«Да», — произнесла она и посмотрела ему прямо в глаза. – «Но он был немцем… То есть, в том самом принятом сейчас смысле: арийцем. И примерно два месяца назад он вдруг перешел к коричневым. И мы расстались».

Следующий персонаж — Эльвина, еврейская актриса, которой перестали давать роли, бывшая жена учителя Шейдмана, ставшего нацистом:

Эльвина: «Я развожусь, потому что я не арийка».

«Ты не – что?»

«Арийка, индо-германка! В каком мире ты живешь? Шейдман, как вы уже поняли, обнаружил в один прекрасный день, что я принадлежу к низшей расе. Что само мое существование, — как и твое, Крон, как и твое, — тормозит освобождение всего мира. Мир должен стать молодым! Мир должен возродиться, светловолосые сыновья Бальдра, бога солнца, построят его заново. Культура молодого и здорового тела, чистая кровь, разум, который не привык ни в чем колупаться, свет всепобеждающей юности, примитивное варварство, германское, боевое и инфантильное, спасет Германию!»

Есть еще и отец Эльвины, владелец фабрики по производству кукол, однажды уехавший по делам и оставивший ненадолго своего немца-компаньона одного распоряжаться бизнесом; и по возвращении обнаруживший, что тот организовал конвейер, производящий новую очень успешную модель — куклу «Гитлер»…

И снова Элизабет:

Элизабет вспыхнула. Ее лицо покраснело:

«Это цинизм, Шимшон! Германия справится с этими людьми. Это культурный народ. Эти помои меня раздражают только в тот момент, когда я их касаюсь. Но у меня нет сомнения. Да, у меня нет ни тени сомнения, что мы движемся к всеобщему миру и всемирной революции. Эта страна будет первой среди продвигающихся в этом направлении.

«Да?» — Берсон сощурил глаза. – «Ты оптимистка, Элизабет, даже после того, как тебя уволили с работы, потому что твою школу отдали будто бы строителям всеобщего мира».

«Нельзя судить целый народ на основании одного частного случая».

«Сколько таких частных случаев произошло за последнее время? В течение последнего полугода?

«И все-таки это ничего не доказывает. Мы, немцы…»

И снова религиозный ученый Шимшон Берсон, на этот раз он говорит с насмешкой:

«Тебе, Крон, я скажу, что сразу видно – ты не прозаик. Как можно в такое время отсюда уехать? Ведь тебе, именно такому человеку, как ты, который может уехать в любой момент, — именно тебе стоит остаться здесь еще на некоторое время, чтобы увидеть, чем закончится трагикомедия Германии. Возможно, однажды ты удостоишься узреть германского дикаря, просыпающегося от своего сна и переворачивающего культурный мир с христианским лицемерием социал-демократа, как будто бы миску с водой».

Крон лениво помахал рукой:

«Здесь ничего не произойдет, только пустые разговоры, китчевые декламации, «Майн Кампф» и прочие глупости».

«Я не знаю», — сказал Берсон, — «я опасаюсь, что будет что-то посерьезнее. Какая тебе разница? Подожди еще какое-то время с нами, прикованными к этой земле…».

И, наконец, доктор Брикер, еще один ученый-исследователь, тоже, как и Крон, ученик профессора Бараке:

«Крон обратился к Брикеру: «Как вы думаете, господин доктор: если здесь дела продолжатся тем же образом, может быть, вам стоит, не побоявшись морской болезни, попробовать продолжить свою научную работу в Малой Азии, например, в Иерусалиме?»

Брикер взглянул на него долгим взглядом.

«Я не политик, но, насколько мне известно, люди вроде меня там не нужны. Если бы я был земледельцем, например, крестьянином… Если бы я мог отказаться от своей научной работы…»

Крон больше не слушал.

Господь Всевышний, кто им это сказал? Видимо, мы в чем-то перед ними виноваты. Видимо, это наша вина в том, что все они уверены, будто там можно работать только на земле, что культурные ценности лишние там – у нас – да, да…»

***

Другие еврейские персонажи, присутствующие в романе — это культурная элита из Эрец Исраэль, писатели, поэты и художники, уже жившие прежде, как и Эльханан Крон, в Палестине и теперь, как и он, осевшие в Германии:

«В желтом дыму внутри кафе плыло и расширялось лицо Шохберга. Оно выглядело еще более плоским и круглым, чем обычно, как отражение в кривом зеркале луна-парка. В его жирном сладком голосе клокотала капля яда. Он махал клочком бумаги, который держал в руке, и произносил речь: «Вы понимаете, одним безоблачным утром, то есть сегодня, я получаю от него письмо любви. Его Величество оповещает, что готов предстать вечером перед нашей компанией, и просит меня, нижайшего из тысяч сынов Израиля, подождать его здесь… Такой чести я удостоился на старости лет!»

Художник Зильберман достал изо рта трубку, внимательно оглядел ее и процедил сквозь зубы: «Спустился с холмов Парнаса!»

«Олимпа», — важно поправил его Зайд, нескладный полный человек, который считался, в своих собственных глазах и в глазах узкого круга почитателей, главным мыслителем поколения и хранителем тлеющих углей костра, зажженного некогда Филоном Александрийским и Мозесом Мендельсоном.

«Мне наплевать на цивилизацию» — провозгласил художник и укусил кончик трубки.

«Культурный человек так не говорит!» — заметила Хемда Шимшони и посмотрела на серебряную сахарницу, которую в эти минуты использовала в качестве зеркала.

«О Боже…» — произнес ее муж, публицист Шимшони, но никто не обратил на него внимания. Шимшони не был преуспевающим, и в этом обществе не существовало ни одного человека, который бы в этом сомневался.

«Культурный!» — пожал плечами Зильберман и снова вынул трубку из рта и сплюнул, — «мне плевать на культуру!»

«И ей тоже плевать на тебя», — ответил Зайд, и было непонятно, имеет ли он в виду Хемду или же человеческую культуру. Хемда на всякий случай улыбнулась ему. Зайд продолжил: «Что означает культурный? Я спрашиваю вас – что это означает? Такой человек, как Крон,- достоин мантии носителя культуры? И вы тут возлагаете на него корону? Прежде всего человек должен понимать: что он? кто он? Ученый или поэт? Писатель или мыслитель? Что означает культурный? Каждый знает, что Крон далек от источников!»

«Ну, ну…», — пробормотал Шохберг, то ли с благодарностью, то ли с выражением протеста.

«Что означает «ну, ну»? – взорвался Зайд. – «Что означает это «ну, ну»? И в чем, собственно, смысл слова «культурный»? Что это значит на иврите? Чья культура имеется в виду? Я снова спрашиваю вас – за какие достоинства Крон получил это звание? Он знает несколько европейских языков? Он болтает на английском и французском? Заслуги отцов! Какой же еврей не читает на пяти языках? Но дайте ему, этому Крону, один отрывок из Германа Когена, и пусть попробует объяснить его значение и логику…»

«Ну, в самом деле», — вступил в беседу социолог Кальми, единственный, кто тайно уважал Крона. – «Не только Герман Коген. Вам известно, что Крон большой знаток в области философии, и сможет объяснить вам, и как раз с помощью логики, несколько сложных пассажей, от Анаксагора и до Хайдеггера».

«Кто Хайдеггер? Что Хайдеггер? Всего один отрывок из Германа Когена, одно высказывание Ахад Ха-Ама, говорю я вам!»

«Оставь Ахад Ха-Ама!» — обрушился на него Шохберг. – «Писать стихи он умеет? Срифмовать две строчки с настоящим чувством он способен? Что именно резонирует в его умных стихах, спрашиваю я вас? Чье сердце? Истекающее кровью еврейское сердце – есть у него? Он осмеливается рифмовать «платок» и «молоток»! Мы еще такого не слышали во всей ивритской литературе! Мировоззрение у него есть, у этого твоего Крона?»

«Твоего Крона! Ведь тебе дали его в подарок на всю оставшуюся жизнь!»

«Но это же ведь…»

…Крон сел. Зажег сигарету. Осмотрел компанию. – Нет, нет, это ошибка. И в этом нет ни капли сомнения. По этим он никогда не скучал. Все это было просто пустым воображением. Чем-то забытым. После того, как миновали эти два месяца, два хороших месяца, в которых была Антония, и была тихая сосредоточенная работа, и в которые даже матрона Эрнестина Анна Бургмюллер была ему приятна, и даже все «высокие достоинства» Элизабет ему почти нравились, — ему вдруг показалось, что он соскучился по ним. На него внезапно напала тоска по той земле и по этим людям. Берлинская жара усиливалась день ото дня. Даже «центральный холодильник немецкой столицы», государственная библиотека, переполнилась запахом пота. И внезапно он ощутил удушливый хамсин своей Родины и вспомнил ослепительный, невыносимый для глаз свет, свет своего города с белыми домами. И его потянуло к ним, к тем, кто понимает его язык, читает его стихи. Он стоял посередине Курфюрстендамм и чувствовал под ногами жгучий жар песка, белого песка на берегу Средиземного моря. Каждая собака была Жанной, каждое неясное слово звучало ему будто на иврите, каждая буйноголовая компания за столом будто спорила о возрождении языка Эвен Гвироля, о еврейском ренессансе, о рифмовке в европейском стиле… Бред и халуцианство. Внезапно он поверил, что у него есть Родина. И письма с голубыми марками на конвертах, письма, которые приходили оттуда, говорили: Ханан, любезный друг, Ханан, если бы ты только знал, сколько раз в наших беседах упоминалось твое святое имя, во всех его грамматических подробностях…» И его научная работа, как назло, не хотела приближаться к концу. И он желал вернуться. Он готов был вскочить среди ночи и бежать пешком «домой», как ребенок, сбегающий из чужого дома в объятия матери. До тех пор, пока однажды он не предположил, что ему сильно полегчает, если он назначит встречу им здесь. Ведь не может быть, думал он, что Калми, Шохберг, Шимшони, Зайд не несут в своем сердце огонь той же тоски по тем же самым хамсинам, или по тем же дальним огням… И вот он сидит среди них… Господь Всевышний! Вот они.

Вновь его охватило сомнение: принадлежу ли я к их числу. И он сидел против них в циничной позе, в позе клоуна, в той позе иронического равнодушия, которая была знакома и ему, и им с тех самых дней, что они проводили вместе за столиками кафе в пыльном городе на берегу Средиземного моря».

***

Та же самая интонация звучит в словах Доры из пьесы Леи Гольдберг «Хозяйка замка». Дора уроженка Европы, той самой страны, в которой происходит действие пьесы (название страны в пьесе не уточняется). Дора работает в организации «Молодежная алия» («Алият а-Ноар») и приехала с миссией в послевоенную Европу, где и попала в замок, в котором разворачивается действие пьесы. В середине она вдруг срывается:

«Дора (с нервным смешком): Я не знаю. Я хочу домой!

Занд: Но как же мы сейчас попадем домой?

Дора: Я же сказала – ты не понимаешь! Домой – я не имею в виду гостиницу в здешней столице. Я хочу домой, по-настоящему домой. В мой дом! В Эрец-Исраэль. К теплу, к хамсину! Этот замок – всего лишь одна остановка во всей этой истории. Я здесь родилась, я здесь росла, здесь прошла моя юность. И вдруг – все это нереально: чужое, чужое, чужое! Города, деревни, монастыри, в них нет больше ничего настоящего для меня! Мой дом там, в Эрец-Исраэль!»

Лена, главная героиня пьесы «Хозяйка замка», конечно же, тоже очередное альтер эго автора. В данном случае — та часть души Леи Гольдберг и других евреев, подобных ей, которые не могут расстаться с европейской культурой, которых тянет одновременно в две стороны, для которых очень значима Эрец Исраэль, но одновременно необычайно важна и духовная составляющая мира, лежащего за пределами «еврейского квартала».

Лене восемнадцать лет. Несколько лет назад настоящий хозяин замка, пожилой граф, спас ее от нацистов и поселил у себя. Но немцы приглядели его замок для своего штаба, и граф прячет Лену в потайной комнате. Он очень привязывается к девочке, и когда заканчивается война, не сообщает ей о том, что она свободна. Для нее все еще снаружи бомбят, все еще нельзя даже приоткрыть занавески на окнах. О том, что все кончено и она может покинуть свое убежище, она узнает от случайно попавших в замок посетителей из Эрец Исраэль — библиотекаря Занда и Доры, сотрудницы «Алият а-Ноар», разыскивающей по всей Европе таких детей, как Лена, чтобы отправить их домой.

Лена, очевидно, это персонификация души самой Леи Гольдберг, привязанной к европейской культуре и очень боящейся ее потерять в огне войны. Среди книг в этом замке она — хозяйка. Занд с Дорой долго уговаривают ее оставить тут все и уехать с ними еврейскую страну, Лена сопротивляется… Конечно же, это только часть души автора, детская, не цельная, отделенная от реальности:

«Лена: Я не еврейка. Я… я хозяйка замка. Я не еврейка. Вы можете спросить у графа…

…Он хорошо со мной обращался, он так хорошо со мной обращался! Он все делал… Он заботился о том, чтобы у меня была замечательная жизнь… …У меня ни в чем не было недостатка. Он все мне приносил… Он – сам… Хорошую еду… …А ночью – я тут хозяйка замка, и все, все это мое… Когда здесь нет нацистов…»

За три года до начала войны, в декабре 1936 года, двадцатипятилетняя Лея Гольдберг писала в статье, опубликованной в «Даваре»: «Творческий человек видит внутри себя возрождение и разрушение, и то же самое он видит в окружающих. Мир перед ним — как неопалимая купина, символ вечного разрушения, которое не кончается, потому что все время отрастают новые ветви, все время он питается будущим, а настоящее сгорает в большом огне. Корни «купины» — в душе человека, а ее вершина — в бесконечности, и она сгорает и разрушается, но никогда не разрушится до конца, и человек не в силах погасить пожар… Творческий человек стоит против трагедии жизни и смерти, как против большого пожара. Но его обязанности — это не обязанности пожарного. Его обязанности — это обязанности спасателя ценностей из пожара. Он спасает то, что ценно в его глазах, ради окружающего его горящего мира…»

Уже тогда она знала, к чему идет дело, уже тогда боялась за судьбу сокровищ своего «замка» европейской культуры с его огромной «библиотекой», в котором, конечно же, она была хозяйкой, знающей тут содержимое каждой полки почти наизусть…

***

И теперь вернемся опять к роману «Потери». Вот несколько эпизодов из него, касающихся назревающего «решения еврейского вопроса» в Германии.

Один из друзей главной героини, молодой немецкий музыкант Ридигер, рассказывает о том, как он хотел познакомить с родителями свою подругу-еврейку:

«А я», — сказал Ридигер, — «хотел сделать небольшую прогулку в сторону своего дома, думал пригласить также и вас, но…»

«Что но?»

«Я опасаюсь того, что вы почувствуете, то есть, что господин Крон почувствует себя нехорошо в доме моих родителей».

«Почему же?»

«Ридигер!» — взмолилась Антония.

«А что такого!» — прервал ее тот. – «Я не несу ответственности за великодушное мировоззрение своей семьи. Зная, что я в ней – исключение».

Крон почувствовал, что в продолжение беседы его ждет что-то чужое и неприятное. У него внутри проснулась холодная ирония, будто лук со стрелой, натянутый в сторону Ридигера. Он хотел что-то произнести, но молодой фон Колау-Шрот продолжил говорить с детской непосредственностью и от чистого сердца: «Представьте себе! Несколько месяцев назад я арендовал автомобиль, взял в него свой багаж и Ити (это моя подруга) и поехал домой, в свое поместье на границе с Польшей. Я написал своим дорогим родителям, что со мной едет одна из моих знакомых, которую зовут Генриэтта. Генриэтта – это такое же имя, как и любое другое! И ее внешность – она худощавая брюнетка, — ну, скажем, как жительница Мюнхена в Баварии…

И вот мы подъезжаем, и уже с достаточно большого расстояния я замечаю прекрасное новшество: над крышей нашего замка развивается флаг со свастикой, — представьте себе! Она, конечно, не очень обращает внимание… Но я – представьте себе продолжение: Генриэтта – это замечательно, но фамилия этой Генриэтты – Леви! Не более и не менее – Леви! Моя уважаемая мачеха, — с ней я иногда разговариваю, с отцом-то мы в ссоре уже два года, — считает, что я должен выбрать себе в качестве жены девушку из благородной, но разорившейся семьи, — поскольку богатые девушки из среднего класса находят себе мужей самостоятельно, — а я приговорен стать жертвой своего статуса!.. – Итак, моя мачеха скривила свой благородный рот… Только представьте себе!»

Описание разговора на ту же тему есть и в романе «И это свет». Как мы видим, в двух этих произведениях пересекаются не только герои, но и то, что с ними происходит, то есть, видимо, то, что на самом деле скорее всего происходило с реальными немецкими друзьями Леи Гольдберг в те годы:

«Ее окружили видения и картины прошедшего года. Вернуться к ним, все забыть и вернуться.

Она увидела свою «меблированную комнату» в Берлине, потертое и мягкое кресло и торшер. Увидела портрет «старого Фрица» на стене, окно, открытое в колодец двора, где одно меланхолическое дерево отбывало свой пожизненный срок.

Она увидела бледное, будто бы намазанное слоем сметаны, лицо Ридигера, друга Антонии. Его острый нос, светлые волосы и те самые «три волосинки», которые всегда стояли у него на макушке и с которыми не могла справиться ни одна расческа. Правнук и внук влиятельной семьи, правнук просвещенного главного министра просвещенного короля, сын владельцев имения на границе с Пруссией, где рождались, взрослели и воспитывались немецкие землевладельцы. Он сидел в глубоком кресле в меблированной комнате, в которой жила еврейская девушка из Литвы. Он был из тех, кто боролся против собственной судьбы, и он гордился своей страной. Семья требовала от него, чтобы он стал земледельцем или военным. Это была традиция многих поколений, а он восстал против нее и пошел своим путем. Он выбрал музыку, и его учителем стал еврей, писавший оперетты. И его сестра, «на самом деле старше меня, но младше, когда мы в обществе», — как ее звали? Бруменхильда? Кримехильда? Что-то из древних легенд… Валькира? Вальтрауд, да! Вальтрауд! Она тоже покинула родительский дом и пошла в рабочее поселение, чтобы обучать детей музыке.

«И представьте себе, вот мы едем домой, и еще издали, пока автомобиль даже не приблизился к нашему дому, я вижу, что над нашей крыше развивается флаг со свастикой!»

«Как хорошо, что я не поехала с вами», — сказала Нора.

«Д… да. Так вот поймите мое состояние. Со мной в машине сидит Лони, и эта Лони, она…»

«Еврейка, точно как и я. И что она сказала?»

«Что можно было сказать? Она ничего не сказала».

«Я думаю, что в таких случаях лучше промолчать», — отметила Антония.

«Потому что нет иного выбора!» — сердито произнесла Нора.

«В молчании заключено поражение», — произнес Ридигер. – «Я спрашиваю мою сестру Вальтрауд: «Вальтрауд, кого ты выбираешь?» — И она мне отвечает: «Конечно же, их». Представьте себе! «Почему?» — «Потому что они создают очень большой переполох!» Эти нацисты. Ну, что вы скажете?»

«А ты?»

«Я музыкант. Я абсолютно уверен, что никакое искусство не сможет существовать при этой власти. Если эти победят, я просто унесу ноги, перейду польскую границу. Очень просто».

Если эти победят, думала сейчас Нора, если эти победят.

И вдруг она поняла:

Он тоже кривил душой. Он не унесет ноги и не сбежит за границу. Он будет с ними. Станет одним из них. Идти, стоять, шагать, салютовать в коричневой форменной одежде, идти в их рядах и петь песни Хорста Весселя.

Она увидела его в ночной тьме с такой ясностью, что ощутила почти физическую боль в глазах.

…Он будет идти в коричневой форме, он и тысячные толпы таких, как он, будут шагать по этому пути в свете факелов. И они раздавят нас ногами. Наши лучшие друзья. Наши лучшие друзья – до каких пор? А Антония?

Кем он был для Антонии? Мне кажется, что той ночью, когда они остались в его комнате вдвоем, — но я этого не видела.

Все, все сразу свалилось одновременно и мучает меня.

Как в детстве, как в детстве, как в ночи детства.»

Еще один эпизод, опять из «Потерь» — разговор еврея, главного героя романа Эльханана Крона, с его возлюбленной Антонией (которая, напомню, по всем признакам, является в романе персонификацией лучшей части самой Германии):

«Но я тебя не обвиняю… Я ничего тебе не говорю!» — попыталась защищаться Антония, но он прервал ее: «Я знаю. Сегодня ты меня ни в чем не обвиняешь. Но ты молода, Антония, и ты связываешь свою жизнь с человеком, а не с идеей. У тебя нет своего сложившегося мира, но ты все же принадлежишь к молодежи этого народа, блуждающего по разным путям и не находящего собственного пути. Кто знает, может быть, из-за того, что однажды ты поверишь, будто я лишил тебя твоего мира, твоей молодости, ты пойдешь в конце концов вслед за теми, кто обвиняет меня и других представителей моего народа в грехах, которых мы никогда не совершали. Возможно, ты станешь моим врагом, Антония».

«Никогда! Никогда в жизни!» — выпалила он с горечью.

Он погладил ее по руке, и затем вытер платком ее слезы.

«Никогда не говори «никогда», Антония».

Разговор Крона с его квартирной хозяйкой:

«…Госпожа Бургмюллер, уважаемая матрона, стояла в его комнате около стола и протягивала ему утреннюю газету: «Вот», — указала она пальцем на крупные буквы заголовка…

Крон прочитал:

«Сообщение о подстрекательстве: евреи распространяют лживые слухи о жестокости нацистов. Это может разрушить отношения между Германией и другими народами».

«Ну?» — спросил Крон.

На глазах Эрнестины Анны Бургмюллер показались слезы:

«Но, господин Крон, ведь это начинается, это как в 1914 году. Я военная вдова, господин Крон, до войны мне не нужно было сдавать комнаты. У нас была фабрика по производству матрасов…»

Крон пожал плечами:

«Да, но что вы хотите мне сказать, госпожа Бургмюллер?»

Он откинула голову назад и предстала перед ним, высокая и твердая, как богиня из оперы Вагнера. Но ее низкий голос все еще звучал испуганно.

«Я хотела попросить вас, господин Крон, не распространять ложные слухи о Германии в письмах вашим друзьям за границу».

И более уверенным тоном:

«Это мой долг, как германской женщины».

Крон сдержанно усмехнулся:

«Будьте спокойны, госпожа Бургмюллер. Я буду писать только правду».

«Спасибо», — она медленно направилась к двери. Ее спина была ровной. Старая женщина, подумал Крон. И внезапно почувствовал к ней что-то вроде жалости.

Возле двери она вновь остановилась:

«Да, господин Крон, мне неприятно об этом говорить. Вы такой порядочный человек. Но…»

«Еврей», — насмешливо закончил Крон ее фразу.

«Нет», — испугалась женщина, — «нет, нет, господин Крон. Вы понимаете: я совсем не разбираюсь в политике. Но… Меня это все не касается, вы знаете, у меня еще ни разу не было такого порядочного квартиранта, как вы. Я очень-очень вами довольна, вы всегда вовремя платите, у вас чисто, тихо… Но, вы понимаете… Сюда приходила – мне очень неприятно об этом говорить – но это мой долг, как германской женщины… Да, сюда приходила эта рыжая девушка, госпожа Дитерле».

(Ого, она даже знает ее имя! – подумал Крон).

«И что?» — спросил он.

«Да», — госпожа Бургмюллер замялась, — «да», — и вдруг произнесла важно и очень серьезно – «это называется «порча расы»!»

Крон расхохотался. Смех, напавший на него, был нервным, диким и долгим. Несколько раз он пытался остановиться, но на него накатывалась новая волна смеха.

Она стояла у дверного косяка, высокая и старая, ее рот был раскрыт, а в глазах дрожал страх.

«Господин Крон», — произнесла она наконец.

Крон прекратил смеяться.

«Будьте спокойны», — произнес он наконец сдавленным голосом, — «будьте спокойны, госпожа Бургмюллер. Эта рыжая девушка больше никогда не вернется…»

И, как бы обращаясь к самому себе:

«Нет, она никогда не вернется».

Еще один эпизод — разговор в поезде, свидетелем которого становится Крон. Слова незнакомой ему обычной немецкой женщины накануне войны:

«Вот этот вот птенец», — она указала на сына, — «не дает мне покоя – он хочет к «коричневым», все старшеклассники реальной гимназии Хальберштадта принадлежат к какой-нибудь секретной группе «коричневых» – и он тоже хочет. Мой покойный муж был честным человеком, господин, он любил только мир на земле. Когда французы были на Рейне, господин, у нас в доме жил французский высокопоставленный чиновник, очень хороший и тонкий человек. Однажды мы сидели в гостевой комнате, и двое мужчин, он и мой муж, начали предаваться воспоминаниям о западном фронте. Они оба там были. Вынули фотографии, принесли карту, смотрели, вглядывались, и им стало ясно, что в один прекрасный день они стреляли друг в друга, в точности один в другого эти двое стреляли на фронте, и только благодаря счастливому случаю один из них не стал убийцей второго. И тогда они выпили бокал вина за вечный мир. Мой муж умер шесть лет тому назад, господин, и с тех пор я не снимаю траур. И этот мой сын хочет, чтобы я отдала его этим разрушителям мира» — закончила она с силой.

«Но ведь фюрер тоже хочет мира…» — прошептал бородач.

«Фюрер! Мира!» — рассердилась женщина, — «а как же их отношение к евреям? Это тоже мир? Это свинство, и не более того».

На минуту все взгляды остановились на Кроне.

Вдруг молодой парень, сын этой женщины, выпрямился и произнес тонким высоким голосом, похожим на кукареканье:

«Через несколько дней за такие слова будут арестовывать».

Ого, подумал Крон, сын угрожает матери арестом, это очень интересно. Нет, я останусь тут еще на несколько месяцев. Боюсь, что я здесь кое-кому понадоблюсь».

Но ему было жаль ее, эту мать, сидящую против него. Ему было жаль Германию».

И вот уже сам город Берлин меняется буквально на глазах главного героя:

«Крон смотрел на улицу сквозь тонкую ткань занавески. Рядом с кафе напротив, возле горящего фонаря, собралась группа людей. Он не различал цвета их одежды, но ему казалось, что на них коричневая форма. Да, их день пришел. – День коричневого цвета. Какой-то человек вышел из-за угла и приблизился к ним. В темноте было трудно различить детали, но Крон понял, что это полицейский. Тот не стал разгонять группу. Он встал рядом на некотором расстоянии и застыл – в его позе было что-то жалкое».

И наконец, логическое завершение:

«…Но нет времени. Внезапно на него напала лихорадочная торопливость и удивительная «бодрость – и вот он уже сидит в городском поезде, и вот он уже внутри всего этого непрекращающегося движения желто-коричневых униформ. И кто-то уже кричит у него за спиной:

«Jude verrecke!»

И он нервно отметил: «в первый раз»…»

***

В последних абзацах романа «Потери» Эльханан Иегуда Крон подводит итоги и размышляет, перед тем, как подняться и пойти на вокзал, чтобы сесть на поезд, который отвезет его в Эрец Исраэль. Время — середина тридцатых годов. Мысли его — о Германии:

«Антония ушла в неизвестность.

Надела ли она тоже коричневую форму?

Ведь это не подходит к медным волосам? Это тебе не подходит, Антония…

…И вот надпись над стихотворным циклом Иегуды Эльханана Крона «Бегство Бога»: «Посвящается Антонии».»

В черновике романа «Потери» последние слова были не «Посвящается Антонии», а «Посвящается Германии»…

…В реальном мире Лее Гольдберг и на самом деле удалось выяснить важный для нее вопрос — что именно случилось с Антонией. Благодаря случаю она смогла восстановить отношения со своей подругой Ильзабе, послужившей прототипом для образа Антонии. Удивительно, что это произошло при посредничестве ее пьесы «Хозяйка замка», написанной в начале пятидесятых годов и тут же поставленной в нескольких странах, в том числе в Германии.

О том, что Ильзабе, ее «Антония», ее «воплощение Германии», как и вся ее семья, не только не перешла на сторону нацистов, как Лея этого опасалась, а, напротив, — брат Ильзабе принимал участие в антифашистком подполье, — Лея узнала еще раньше, волей случая, от случайного общего знакомого, встреченного на пароходе в одном из ее заграничных путешествий.

А потом Антония-Ильзабе нашлась: однажды в Берлине в начале пятидесятых годов она пошла смотреть постановку израильской пьесы под названием «Хозяйка замка» и прочитала имя автора — Лея Гольдберг. Пройдя за кулисы, она поговорила с израильтянами и убедилась, что это действительно ее студенческая подруга. Ильзабе попросила передать от нее письмо, и таким образом между ними возобновилась переписка.

Ильзабе сразу же пригласила Лею в гости. Лея ответила: «Давай встретимся в Швейцарии. Я не приеду больше в Германию, потому что каждый прохожий на улице соответствующего возраста будет казаться мне тем, кто убил моего отца…»

Они встретились в Швейцарии, и еще несколько раз встречались на «нейтральной территории».

ШЕСТАЯ ГЛАВА. «СВЕТОМ В ОЧАХ — ТВОЕ ПОЯВЛЕНЬЕ…»
Дататрайа Падке, Шантилель и Сундхир, Дита и Лис

Первый сборник стихов Леи Гольдберг под названием «Кольца дыма» — это почти целиком любовная лирика. Почти все эти семьдесят стихотворений были написаны в Берлине и в Бонне в студенческие годы. Естественно, было бы интересно найти их героя.

Герой, разумеется, существует, и ему посвящены не только стихи, но и два ее рассказа и целая глава романа «Письма из выдуманного путешествия».

В Германии дневник она почти не вела. Кроме прозы, в которой реальные события, естественно, искажены, можно частично восстановить происходившее с ней в течение двух студенческих лет, насыщенных стихами, по письмам к Мине Ландау.

Но сначала все-таки чуть-чуть из дневника.

В середине апреля 1931 года, сразу по приезде в Берлин, она записывает: «Я не хочу больше тебя любить. Я устала от этого сумасшествия…. Мне никогда не будет так хорошо, как сейчас в Берлине. И все-таки я очень грустна.»

Это последняя запись, касающаяся ее чувств к Моше Франку. Через некоторое время, уже в Бонне, она запишет:

«Я нахожусь между двумя любовями, но вторая если и придет, то не в Бонне. Я хочу любить, это странно, но я наконец ясно почувствовала женщину в себе и знаю, что любовь — это важная сила для моего творчества. Но мне кажется, что я опять полюблю того, кто этого не захочет, и я не буду счастлива».

В мае 1932 года появляется такая запись:

«Да, многое изменилось. Но эти изменения внешние. Сентябрь обещает быть веселым, но не более… У меня есть новый друг, индус… Пока что он производит на меня впечатление — как бы сказать — я бы хотела, чтобы у меня был сын, похожий на этого человека, такого, каким я его сейчас вижу.

Мы вместе путешествовали. Целых три дня только вдвоем — и этого должно быть достаточно, чтобы разобраться в человеке. Но во мне нет уверенности.

Вокруг меня тут находится много симпатичных людей, но у меня ни с кем из них нет точек пересечения. Может быть, разве что с индусом Падке…

Настроение просто прекрасное».

И вот оно — настроение, прорывающееся в таких стихах:

Этот запах весеннего ливня, встающий с камней тротуара,
утонувшая в ярком сверканье стакана звезда,
эта песнь фонарей, эта сказка под звуки гитары —
я запомнила их навсегда.

Но не знаю совсем, был ли твой это взгляд, в самом деле,
что зажег эти искры в крови,
и не знаю, действительно шла я — с тобой ли, к тебе ли
переулком, немым от любви?

Это было весной, в каждой почке был смех сокровенный,
кровь смешалась с вином золотым,
и о каждом прохожем, что взор поднимал вожделенный,
я считала, что он — это ты.

Следующая запись в дневнике, в день рождения:

«…Странно. Мне двадцать один год. Я женщина. Женщина, которая не верит в нравственность целомудрия. Я не могу представить себе, что у меня никогда не будет сына или дочери…

Возможно, что сегодня, из-за глупой случайности, которая от меня не зависела, я испортила отношения, которые только начали завязываться между мною и единственным человеком, с которым я могу тут беседовать без скуки, в обществе которого я хорошо себя чувствую. Конечно же, мне очень жаль. Но сейчас я не ощущаю себя несчастной, несмотря на то, что очень даже возможно — настоящее большое одиночество готово наброситься на меня. Happy End».

Через неделю:

«Если бы я писала тут позавчера, то скорее всего здесь появились бы очень печальные слова: «Я ощущаю себя накануне большой любви, которая не придет». Сегодня я знаю — она не пришла, эта большая любовь, и это очень хорошо.

Я простудилась. У меня нет особенного желания здесь болеть».

Через пять месяцев, последняя дневниковая запись в Германии:

«Взрослый человек, который пишет подобный дневник — немного смешон. Во мне есть много смешного, но это неважно. Ведь дневник — это душеизлияние перед самим собой. И чем это лучше или хуже, чем душеизлияние перед другими?»

Ее цикл стихов под названием «Прощение» увидел свет только в 1938 году в Тель-Авиве. Она не послала эти стихи Шленскому для «Колец дыма», как имела обыкновение это делать почти со всеми своими стихами студенческого периода:

Светом в очах — твое появленье,
как окно и как зеркало — тело твое,
птице ночной ты — ночи явленье,
чтоб она разглядела свое бытие.

Я узнала: есть имя у каждой ресницы,
ногтю и волосу имя нашлось,
запах детства и сосен, который мне снится —
аромат ресниц и волос.

Если даже и были, отплыли страданья —
белый парус твоей поглощается тьмой.
Дай уйти мне туда, где меня ожидает
берег прощения мой.

***

Из писем к Мине Ландау мы узнаем о ее жизни в Бонне гораздо больше, чем из дневника. Она рассказывает подруге о том, как однажды сидела в студенческом кафе в Берлине и читала ивритский журнал «Ктувим», выпускаемый в Тель-Авиве Авраамом Шленским, и ждала — вдруг кто-нибудь подойдет к ней и спросит: «Прости, ты из Эрец-Исраэль?» — или же: «Ты знаешь иврит?» Но «Ктувим», утверждает она, производили впечатление в основном на антисемитов… В «Ктувим», кстати, к тому времени уже печатались и ее собственные стихи.

Она жалуется, что ей не хватает еврейского окружения. Рассказывает подруге, что вокруг нее имеются и еврейские студенты, и один из них «действует ей на нервы».

Она пишет: «Видимо, в этом сентябре я приобщусь к Дальнему Востоку немного большое, чем… к Тель-Авиву». К этому времени Мина уже знает о существовании Дататрайа Падке. Лея описывает его: он живой, умный, веселый.

Потом она уведомляет подругу о том, что у нее появились новые друзья-евреи, и уточняет: «Не знаю, буду ли я о них писать, пока что они мне очень чужды…»

Что за друзья? Вот обозначена и фамилия одного из них: «Шустер не может простить мне нахождение в обществе индусов, я смеюсь…»

«Единственный близкий мне человек не еврей и не европеец, а как раз индус. Наша с ним дружба основана на том, что мы сознательно или бессознательно дразним друг друга. Но это не страшно, мы часто встречаемся, и все его мимолетные «симпатии», подружки, которых он постоянно меняет, проходят тщательную проверку с моей стороны. Их так много, что мои критические способности получают хорошее развитие. Я только надеюсь, что я не прохожу, без его ведома или же, наоборот, по его инициативе, через такой же контроль с их стороны… Но в основном темами наших бесед являются психология, философия и литература, и при этом я больше слушаю, чем говорю».»

По поводу его «мимолетных симпатий» — конечно же, она очень переживала, свидетельством чему являются ее стихи того периода из сборника «Кольца дыма»:

Он обидел меня и ушел, и теперь
и не важно ему, что будет со мною,
ведь решил он в сердце: назавтра дверь
он другой раскроет.

Я видала ее, я видала не раз
посреди танцевального зала,
как в победном взгляде веселых глаз
пустота сквозь улыбку сияла.

Искривленный рот в глубине зеркал,
борозду на лбу не скрывает локон…
Нынче ясно мне, почему сказал:
«Мне с тобою плохо».

И еще одно стихотворение, в первой строчке которого прорывается очень низкая оценка собственной внешности (которая полностью опровергается ее фотографиями того периода):

Некрасивая женщина двадцати двух лет,
как прозрачный месяц среди светил,
как свеча, что погасла на субботнем столе,
и всегда над бездной тебе идти.

В твоем смехе тоска нашла себе кров,
как мольба о дожде — в твоем сердце сны,
в ожидании восхищенных слов,
что не будут завтра произнесены.

Есть и тот, кто стучится ночами в дверь,
а наутро — лед на его следах.
Раной губ ты целуешь их, ты теперь
и не молишься, чтоб он вернулся сюда.

***

Из писем к Мине Ландау:

«Мы часто встречаемся с Падке и его американским другом и танцуем. В танцах я преуспела, не то что в истории и педагогике».

«Существует некая свойственная нам, евреям, детскость… и индусам, кстати, тоже».

«Я всегда одна среди парней, и это приводит к комическим ситуациям — иногда забывают о моей принадлежности к прекрасному полу».

«Один из студентов-индусов устроил вечеринку по поводу Рамадана, и теперь моя очередь позвать к себе всех. Я боюсь, что моя квартирная хозяйка упадет в обморок, увидев всю эту компанию, несмотря на то, что уже привыкла к одному из них».

«Мой индус по неизвестным мне причинам вспомнил о моем дне рождения. Он пригласил к себе меня, американского друга и швейцарскую подругу, и мы решили создать новое объединение народов, лучшее, чем Лига Наций».

Стихотворение из сборника «Кольца дыма»:

Напев в бокале утонул, как будто не был,
облекся вечер в чешую из звезд.
Плывет луна — в глазу большого неба
одна из чистых слез.

Из-за деревьев осень подошла,
час расставания, как дар, подносит ближе.
На языках, которым нет числа,
мою последнюю улыбку ночь опишет.

Не верю во вчерашнее ничто.
А завтрашнее — взгляд твой скрыл.
Вот этот вот растущий тут цветок
вдруг понял, что тебя любил.

Любви искусство знает свой черед,
тумана занавес приник к нему,
и очень темная рука бокал берет,
затем цветка срывает тьму.

Вот еще одно прекрасное лирическое стихотворение того времени:

К маяку-луне корабли-облака ветра погнали,
Млечный Путь, как всегда, далек от всех берегов,
ну а ты, будто парус, качаешься над волнами,
отдавая белое сердце свое на волю ветров.

Над тобою сложила руки тишь этой ночи,
и накрыла темная шаль небес берега и пути,
умирающий ветер пока что знает не очень,
что он должен сделать — воскреснуть или уйти.

Ну а я — отраженье звезды в окне высоком,
одинокий осенний цветок, что поник главой.
Подойдет ли к гавани — к окну — отдохнуть немного —
белый парус уставший твой?

***

У нас имеется огромный пласт дополнительной информации о первом возлюбленном Леи Гольдберг, которому посвящен весь ее ранний сборник лирики. О нем повествуют два ее рассказа и целая глава в романе «Письма из выдуманного путешествия». Во всех трех текстах он имеет разные вымышленные имена, да и имена главной героини различны. Одно из них — Рут из «Писем из выдуманного путешествия» — мы уже знаем, два других для нас новые: Дита из «Мышиного переулка» и Лис из «Чужбины» — еще два альтер эго Леи Гольдберг.

Начнем с уже знакомой нам Рут. В своем «выдуманном путешествии» она отправляется из Берлина в Кельн и встречается там с другом:

«На вокзале меня ждал Шантилель.

Разделившие нас годы и докторская степень, которой он обладает теперь, ничуть его не изменили. Те же блестящие глаза, гораздо более светлые, чем кожа лица, и черные волосы, легкие, как поле под ветром, и тонкие, нервные руки. Как будто бы мы расстались вчера.

Казалось, что вот-вот он начнет насмешливую беседу, заполненную цитатами из Ницше, расскажет о своем вчерашнем сумасшествии, взволнованно и иронично поведает о золотых кудрях некоей Эрны или Фридл, будет дразнить меня, самого себя, всех. Но он только спросил, как у меня дела, и сокрушенно, с горечью заговорил о необходимости вернуться домой в Бомбей, несмотря на то, что ему, страннику, так чуждо ощущение родины. И я почувствовала в его словах, так же, как и в прежние дни, сильную тоску по душной атмосфере Индии, и ощутила неприятие, со стороны моего живого недоверчивого мозга, этой тоски.

Я и сейчас знаю: Шантилель носит в душе многие сны своей родины. Я никогда не забуду одного вечера в саду, в маленьком городке на берегу Рейна, когда этот убежденный скептик, самым большим бременем которого была привычка сомневаться во всем, вдруг сказал мне: «Может быть, я не сбегу на берега Амазонки. Может быть, я поеду в один из наших лесов в Индии, стану отшельником и найду своего Бога?» И для того, чтобы доказать, что его слова реальны, добавил, с каким-то грустным воодушевлением: «У нас многие так делают». Возможно, тут была и некая театральность, с целью меня удивить. Одна из страстей Шантилеля — удивлять людей, и именно — абсурдом. И я должна сказать — я не уверена до сегодняшнего дня, что Шантилель, мечущийся между научными и парапсихологическими экспериментами, между холодным цинизмом по отношению ко всем людям и проявлением лирического и тонкого внимания к некоторым из них и ко всем животным, милый Шантилель, легкомысленный и глубокий в одно и то же время, не станет к старости отшельником в лесах Индии. Я бы сожалела об этом.

Мне было неспокойно — слишком похоже было это утро на вечер начала осени два года назад. Тогда тоже была, будто бы, последняя наша беседа в жизни. И я не смогла промолчать:

— Ты помнишь тот наш вечер расставания, — тогда все было не так просто, как будто бы это был странный миг на грани дружбы и любви?

Он не улыбнулся.

— Я помню, сестра, — индусы часто пользуются словом «сестра» при обращении к женщине. Это просто вежливая форма, и здесь нет оттенка сентиментальности. Но Шантилель, с его очень европейской манерой поведения, сохранил этот обычай только для меня. И я немного горжусь этим.

Я спросила его о многочисленных его влюбленностях, меняющихся, как летние облака на небе, — о маленькой официантке Бернардине, которая пыталась покончить с собой, о Леони, улыбчивой девушке из кафе-мороженого. Он ответил коротко, а потом усмехнулся и процитировал отрывок из моей импровизации, возникшей во время нашего праздного шатания по берегам этой реки (а я его почти забыла):

Sie schauten traumerisch in die Ferne,
Ich streichelte das Gras mit zartlicher Hand.
Sie dachten an eine Josephine, Karoline Oder Erne,
Ich suchte am taglichen Himmer die Sterne
Und war verargert weil ich keine fand.

И добавил:

— Жозефины и Каролины меня больше не интересуют.

— Они тебя вновь заинтересуют в Бомбее, где их не будет.

— Возможно… А ты? Ты все еще ищешь звезды в дневном небе?

— К моему удивлению, да. Я даже, как и прежде, сожалею о том, что их там нет.

Мы помолчали.

По улице прошла компания эсэсовцев с песней: «Hangt die Juden, stellt die Sonzen an die Wand…»

Я задрожала. Видимо, я побледнела. Шантилель опустил голову. Он всегда чувствовал себя виноватым передо мной, когда рядом происходили антисемитские инциденты. И все-таки это было преградой.

Мы не сказали ни слова о произошедшем, и он уже с примиряющей нервозностью искал выход из положения. Он открыл свою сумку и вынул книгу, которую принес для меня. Это была новелла Мультатули «Саидья и Адинда» на французском языке.

Как и большинство людей с востока, Шантилель относился с легкой примесью ненависти и сильной долей иронии к описанию своей родины в европейской литературе. Его раздражала в них экзотика и желание узнать больше, чем имелось в реальности, слащавость особой атмосферы «колониального романа».

Он мог с удовольствием читать шутки Олдоса Хаксли об индусах и Индии, но не переносил фальшивую мистику, и даже сомневался в ее усовершенствованном варианте, созданном хорошо знакомым с предметом Роменом Ролланом. Однажды ему рассказали об Агнес Смедли и ее любви к Индии. Он лишь усмехнулся: «Американки — они такие сентиментальные!»»

***

Небольшой рассказ «В Мышином переулке» написан ею в 1932 году еще в Бонне, то есть по свежим следам:

«…Как серая и мягкая мышь, приходят в переулок сумерки.

Два почтальона на велосипедах проезжают мимо «Мышиной норы», и колеса слегка касаются платья Анеми, сидящей на крыльце. Платье приподнимается, и Анеми громко кричит – то ли от ужаса, то ли от удовольствия, — как будто бы почтальоны оцарапали ее здоровую щеку. Затем она долго смотрит под уклон улицы, в направлении которого исчезли велосипедисты, и ее пустые синие глаза чего-то ждут.

Дита и Сундхир медленно поднимаются от берега реки к переулку. Он маленький, шустрый, в глазах, которые гораздо светлее его лица, теплится веселая насмешка. Она – тонкая, высокая, немного сгорбленная, усталая.

Они погружены в задумчивое молчание, наступившее после спора. Это один из того множества споров, в которых обе стороны получают удовольствие от остроты выражения и от игры мысли, и по губам Сундхира, скривленным улыбкой, ясно видно, что последнее слово оказалось за ним, и широкий грустный взгляд Диты говорит о том, что он ее ни в чем не убедил.

Анеми видит их двоих. Она входит внутрь и надевает фартук официантки.

На маленьком столе два бокала, заполненные светлым сверкающим виноградным вином. И две пары рук: белые, беспокойные и узкие, как крылья умирающей чайки – Диты, и темные, жесткие и нервные – Сундхира.

Дита почему-то вспоминает, что сейчас канун субботы: — «Ну и что? Дома ведь тоже в этот час мама не зажигает свечи, и папа не расхаживает туда-обратно по комнате, праздничный и тихий, с длинным «ям-бам-бам» после молитвы – так что ничего плохого нет в том, что и она тоже сидит этим вечером в «Мышиной норе» и слушает стоны пианолы. Возможно, в доме Сундхира, где-то там рядом с Бомбеем, его старшая сестра сейчас подносит белые цветы Брахме, а он сидит тут, забыв свое детство, и сестру, и родину…»

Фартук Анеми белеет со стороны Сундхира. Ее рука опирается на спинку его стула. Они с удовольствием разговаривают на беглом рейнском диалекте и улыбаются, а Дита понимает только отдельные слова, но улыбается им тоже.

Пианола наигрывает какую-то мелодию, грустную и болезненную, как кошачье мяуканье. Бокалы наливаются и опустошаются. Сундхир смеется и разговаривает с Анеми, и Дита видит, что шоферы, моряки и рабочие оборачиваются к ней из-за своих столов и кидают на нее из-за газет сочувственные и насмешливые взгляды, и она знает, о чем они думают.

«Что эти люди знают о Сундхире, об Анеми, обо мне? Что они сказали бы, если бы знали, что я никогда не любила Сундхира, что он не любит ни Анеми, ни меня, и что он, всегда приходящий сюда ради голубых фарфоровых глаз Анеми, представляет себя человеком, гладящим шерстку кота. Что он, едва выйдя отсюда, скажет мне, что не представляет, как можно любить женщину, и будет тосковать по той, которая не похожа ни на одну из нас, и увидит сегодня ее во сне…»

И проявилась и высветилась в ее мозгу еще одна странная и грустная мысль: «Если бы Анеми была первой женщиной, которую Сундхир встретил в Европе, он бы, видимо, влюбился в нее, как весеннее солнце в тающий снег, с хорошей нежной грустью в сердце… А если бы это была я?»

Вот Ганс Гратнер, который любит Анеми и считается кем-то вроде ее жениха, вдруг подошел к ее отцу, солидному немцу, сидевшему возле пианолы, сказал ему что-то, кивнув в сторону стола Диты и Сундхира и вернулся на свое место. В ту же минуту отец позвал Анеми и начал говорить ей что-то сердитым шепотом, и она стояла рядом с ним, и ее фарфоровые синие глаза смотрели на его рот и забивали в него маленькие и тупые гвоздики упрямства.

«Я знаю», — обратился Сундхир с примиряющей иронией к Дите, — «что ты скажешь мне вечером, когда мы отсюда уйдем. И ты, как всегда, будешь права, потому что ты права всегда».

«И это скучно», — закончила она.

«Нет, у тебя не скучно. Потому что ты всегда чувствуешь себя виноватой в эту минуту, и немного стыдишься…»

Голос отца Анеми вдруг стал громким и угрожающим. Ганс Гратнер на минуту встал с места, сердито раздавил свою сигарету, выбросил ее и подошел к девушке…

«Пойдем домой», — вдруг испугалась Дита.

«Почему?..»

«Пойдем, Сундхир! Любовь и пища очень жесткие сейчас в этой стране, а кулаки еще жестче…»

Он пожал плечами и прислушался к текущему и грубому диалекту ссорящихся. Анеми молчала. Говорил Ганс Гратнер.

«О чем сейчас речь?» — спросила Дита.

Сундхир усмехнулся и перевел: «Знай, что тебя тоже этот грязный черный шакал бросит, так же, как бросил эту свою девушку. Будешь сидеть, как она, и смотреть ему в рот, когда он станет говорить с другой!»

«Но он сказал еще одно слово, которое я поняла, а ты не перевел!»

«Да, он сказал: «свою еврейку», — ну и что?»

«Пойдем, Сундхир», — взмолилась Дита.

Он собирался ей ответить, но его прервал сильный и отчаянный женский плач. Сундхир встал и подошел, под градом враждебных взглядов со всех сторон, к рыдающей Анеми. Ганс Гратнер сразу замолк. Атакующую речь Сундхира прерывал только время от времени горький плач девушки. И из-за одного из столов послышался резкий презрительный свист. Ругательство и смех.

Дита поднялась из-за стола и встала рядом с дверью, и, не понимая, почему она ждет, оставалась стоять, униженная и бледная…

Когда она собрала силы, чтобы еще раз взглянуть в угол, где стояла пианола, она с удивлением увидела, что Сундхир сильно пожимает руку Ганса Гартнера и направляет свои шаги к ней. И Анеми, сидящая на стуле, даже не подняла головы и продолжила плакать, и ее светлая коса отделилась от макушки и висела, касаясь пола.

Когда они вышли наружу, множество мышиных глаз, маленьких и быстрых, смотрели с небес и подмигивали друг другу со злой лучистой хитростью.

Сундхир обратил к Дите очень мрачное лицо и сказал:

«Я не знаю, почему я вспомнил одну ночь из своего детства. Шел дождь, и в доме было темно, и я вдруг проснулся после полуночи и услышал, как моя мать подходит к окну и плачет…»

После прочтения этого рассказа, в котором показано, как ее возлюбленный на ее глазах флиртует с другой, становится понятным, откуда брались такие ее стихи:

Другая

Она тиха, как луч, скользящий по воде,
она легка, как свет весны, что реку дразнит.
Она поет, благословляя каждый день,
а мой мотив звучит лишь раз в году на праздник.

И будет праздник сердцу моему:
он для меня зажжет, возможно, свечи, —
но к ней вернется, позабыв мою тюрьму,
и будет горечь изливать ей целый вечер.

Я утешать умею, как она,
прощать умею и не ждать ответа.
И все ж ее покой и тишина
мне показали, что за ней — победа.

***

Мы знаем из романа «Письма из выдуманного путешествия», что для Леи Гольдберг любой европейский город был густо насыщен историей и заселен персонажами, которые были для нее дороги. Конечно же, Бонн тоже не являлся исключением. В рассказе «Мышиный переулок» есть такие два абзаца:

«Возможно, много лет назад в этом переулке бегал один малыш с широким и упрямым лбом и кидал камни в других детей, которые бежали за ним и дразнили его, потому что видели его отца, дирижера Иоганна Ван Бетховена, выходящего пьяным и растрепанным из «Мышиной норы». И из-за крика одного из детей, в которого попал камень, просыпалась от своего дневного сна старая Урсула, со страхом и ненавистью смотрела в высокое окно серого дома на этой улице, и затем долго молилась и вздыхала перед изображением святой Богоматери, и жаловалась на трудные времена, и снова ложилась, и ее испуганное сердце теплело от света свечи, освещающей Богоматерь с младенцем.

Так было прежде. А сейчас мальчик-официант из «Мышиной норы» насвистывает «Оду к радости», и Анеми, дочь хозяина этой пивной, причесывает волосы напротив зеркала и напевает «Аделаида! Аделаида!», и на вывеске аптеки большими буквами написано имя того малыша с широким лбом: «Аптека имени Бетховена».

И множество других малышей выбегают, как стайка мышат, из-за домов, и те из них, на которых красные галстуки, кидаются камнями и нападают с кулаками на тех, которые украсили свою грудь старинным арийским орнаментом. И от крика одного из детей, в которого попал камень, просыпается от своего дневного сна старая Урсула, внучка той, другой старой Урсулы, и смотрит со страхом и ненавистью в одно из высоких окон на этой улице, и затем долго вздыхает и молится перед изображением святой Богоматери, и жалуется на трудные времена, и снова ложится, и ее испуганное сердце теплеет от света свечи, освещающей Богоматерь с младенцем».

А вот цикл стихотворений, написанный ею в Бонне, который она, видимо, не решилась тогда, наряду с другими своими германскими стихами, послать Шленскому, составлявшему и готовившему в печати в Тель-Авиве ее первый сборник «Кольца дыма». Эти стихи вошли во второй сборник. Цикл называется «Концерт», и он, конечно же, полностью автобиографичен. Понятно, к кому он обращен — к ее другу и первому возлюбенному Дататрайа Падке:

Концерт

1.

Услышать так — все тело стало слухом,
и бьется мир волнами тишины.
Они несут вибрирующий свет.
Простор вершин, удушие долин.
Спускаются к морям плоты.

И со спины горячей дирижера
текут мои и их миры.
Простор вершин, удушие долин —
так на высотах арочных собора
гробницы колокол дробит.

2.

Струился ты ко мне оркестра бурей,
я видела, как кровь моя течет,
она была твоей,
как десять пальцев,
как все бессонницы и все мои стихи.

Склонялся ты ко мне, как прерванный мотив,
как скрипки звук, настигнутый трубою,
я видела себя, как ласки боли,
она была твоей.

3.

Но вот сейчас я видела его.
Стучит судьба, и арки восстают,
и арочный тот лес, как лес из мачт,
в том городе, на улицах его.
Я там была —
там давние года,
дома хранили ритм его шагов,
а окна — отражался в них тогда
его упрямый и высокий лоб,
что над клавиатурою склонен.
На берег Рейна улицы текли,
и все плоты в Голландию ушли.

В Мышином переулке, в кабаке
храпел отец.
И ночи детства были у него
полны мелодий и глухой луны,
и был он так же глух, как эта ночь,
и был он очень-очень одинок
в том городе средь принцев и мадонн.

4.

Из поколений он в огнях вернулся,
вернулся к нам обоим
в эту ночь.
В звучанье труб и скрипок он вернулся,
вернулся к нам обоим
в эту ночь.
Снаружи — мира немота,
внутри — звучанье
в эту ночь.
Я не забуду никогда,
что во мне пело
в эту ночь.

***

Еще один образ Дататрайа Падке, который здесь наконец-то назван своим настоящим именем, и еще одна «Лея», которую тут зовут Лис, появляются в рассказе «Чужбина». Кажется, этот рассказ, написанный в 1939 году в Тель-Авиве от первого лица, дает максимальное приближение к реальности ее настоящих студенческих лет в Германии. Этот рассказ перекликается с одним из стихотворений из «Колец дыма». Оно дополняет картину, появляющуюся перед глазами читателя «Чужбины», поэтому его стоит привести вначале:

Я была без имени там, я была им чужда.
Разговоры их я улавливала едва.
Где-то в памяти печальный мотив блуждал,
и совсем не хотелось мне разбирать слова.

Дым спиралью вился, падал пепел в бокал,
и теснились стихи, и виденья строились в ряд.
Осмеяли мой сон, и никто не истолковал.
И совсем излишним был мой влюбленный взгляд.

И я знала: сейчас потемнеет там, за окном,
где дожди, где огни уносятся без следа,
мимолетное прикосновение губ, и потом
лишь печальная память, такая же, как всегда.

Чужбина

«…Пока я так стояла под тяжелыми кронами каштанов, я увидела приближающуюся ко мне из противоположного переулка Эвелин Кинг. Она шла, одетая в легкое и очень короткое голубое платье, открывающее колени. В ее руке была большая соломенная шляпка. Ее черные волосы мягко блестели, а синие глаза были слегка сухими. Она была бы почти красива, если бы не эта ее походка, чрезмерно прямая осанка, и какая-то жесткость и угловатость узкого рта, которая выдавала ее принадлежность к чистой англо-саксонской расе. Она была выпускницей Оксфорда и английской секретаршей нашего семинара. Она прошла мимо меня и поздоровалась с той быстрой дружеской улыбкой, которая сохраняет перегородку между человеком и его ближним. И только после того, как я увидела ее узкую и слишком прямую спину, я начала сомневаться – ответила ли я ей на приветствие, или же, продолжая рассматривать цветущий каштан, так и промолчала. На минуту я растерялась, и мне даже показалось, что погасло сияние каштанов. Но мисс Кинг ушла уже далеко, и ее шаги были очень уверенными.

Эта встреча напомнила мне о том, что на этот час у меня был назначен визит во «Дворец Изольды». Это было знаком, что там уже закончилась игра в бридж, и трое моих друзей ждали меня. Каждое воскресенье после полудня мисс Кинг была четвертой в игре во «Дворце», и ее тихое появление вселяло в троих игроков чувство почитания и уважения. Я никогда не касалась карт, эта игра была мне чужой. Но присутствие мисс Эвелин лишало меня свободы движений. Поэтому я имела обыкновение приходить после окончания игры.

И вот я во «Дворце Изольды». «Дворцом» он не был, кстати, а был гостиницей, и не из самых роскошных. На его нижнем этаже располагалось обычно пустое и просторное кафе, в котором царил полумрак, а в одной из комнат на верхнем этаже проживал с достоинством и испытывал все тяготы квартиросъемщиков мой друг Дататрайа Падке, уроженец Пуны, которая в Индии, и студент физико-математического факультета университета в этом маленьком германском городе. Он, его земляк Шантилель Шаа и наш американский друг Марвин Дилки и были тремя остальным игроками.

В «Изольде» все было так же, как я и представила заранее: они втроем сидели у столика, стоявшего слева у большого открытого окна. Золотистая голова Марвина возвышалась над темными силуэтами индусов, его длинные ноги были протянуты перед ним с небрежностью очень высокого человека, желающего в час отдыха немного придержать эти слишком большие и надоевшие приспособления для хождения («гибрид лебедя и жирафа», — смеялся над ним Дата). Большие торчащие уши Шаа краснели в немногих солнечных лучах, проникавших в открытое окно. Во рту Дататрайи покоилась толстая сигара. Он опирался подбородком на обе руки.

Никто не встал мне навстречу. Только Марвин немного сдвинул ноги, но сразу же вернул их на место и протянул еще дальше.

«Привет, Лис!» — поприветствовал меня Дата, сосредоточившийся на игре: «Садись». Я села на четвертый стул, стоявший у стола. Стул Эвелин Кинг. «Чай? Кофе? Коньяк?» — спросил Марвин, передразнивая манеры официанта..

«Мозельское вино».

Официантка Бранхардина (сокращение ее имени было очень еврейским: Дина) сразу же принесла прозрачный напиток. Он мерцал, как янтарь из моря моего детства – Балтийского моря. Лицо официантки, как всегда, было испуганным. Под ореолом ее очень светлых волос бледнел узкий лоб, а глаза просили защиты.

«Спасибо, Дина», — сказала я. И она скрылась за прилавком.

Троица за столом продолжила беседу, начатую, видимо, незадолго до моего прихода. Это был спор обо «Американской трагедии» Драйзера. Оба индуса нападали на американца Марвина и со спокойной наглостью объясняли ему произошедшее в его стране. Марвин, скованный хорошим воспитанием и излишней доверчивостью, защищался серьезно и честно.

«Вот она, твоя Америка!» — провозгласил Шаа, и его уши засверкали от излишка возбуждения.

«Вот она вся перед тобой!» — повторил за ним Дата с мстительным выражением.

В первый раз в жизни я видела Дататрайю, выступающего на той же стороне, что и Шаа.

Я не читала книгу, и поэтому не выразила своего мнения в этом споре. Что-то без передышки пилило мое сердце, и даже мозельское вино не заглушало этого ощущения. Я знала, что равнодушный прием не имел целью затронуть мою честь. Это был такой дружеский стиль. И, несмотря на это, было ясно, что мисс Кинг здесь принимают по-другому. Потому что она – дочь народа, властвующего над половиной земного шара, и у нее с индусами нет общей судьбы гонимых, и потому, что она умеет улыбаться так, чтобы сохранить преграду между собой и другими. И даже Дататрайа, насмехавшийся над всем миром и, по его словам, всегда входящий в человеческое общество, как в зверинец, и абсолютно отказывающийся признать чей-то суверенитет, — даже он был завоеван возвышенной вежливой простотой красивой англичанки. И Шаа, упрямец и наглец, гордящийся двумя годами своей жизни, проведенными рядом с Махатмой, этот Шаа так счастлив, что она сидит рядом с ним, играет с ним в бридж и удостаивает его сухой улыбки своих красивых угловатых губ. Марвина Дилки в ней околдовывало другое – ее чистое оксфордское произношение, холодность ее взвешенных манер и та родственная близость, которую он в ней угадывал, близость к одному из его праотцев, которые приехали из большой Британии, чтобы осесть за морем.

«У тебя плохое настроение!» — кинул на меня Дата рассеянный взгляд.

«У меня дырка в носке», — ответила я ему.

Я поднялась. Подошла к окну. Встала спиной к улице и начала смотреть в сторону прилавка в темном углу, на ореол волос Дины.

Но мои глаза ничего не видели. Я ощущала за спиной чужую весну. В саду цвело белое и легкое дерево магнолии, и другие деревья и кусты, названий которых я не знала, давали сладкий густой запах…

«А я тебе говорю, что Драйзер прав: в Америке беременность вне брака сама по себе считается уголовным преступлением!» — нападал Шаа на Марвина с детским упрямством.

Голубые глаза Марвина искали помощи, и в этих поисках наткнулись на меня:

«Но уголовное делопроизводство не занимается такими вопросами. И это ясно из книги. Правда же, Лис?»

«Я не знаю», — ответила я, — «я не читала книгу».

Но я чувствовала, что настало время и мне что-то сказать.

«Почему вы сегодня так рано закончили игру в бридж?» — спросила я, хотя и знала, что они играли столько же, сколько и всегда.

«А откуда ты знаешь, что мы играли в бридж?» — спросил Шаа, и его голос все еще был агрессивным и раздраженным после спора.

«Я встретила мисс Кинг. И я была уверена, что все еще найду вас здесь», — схитрила я.

«Она рано ушла. Она только пришла сказать, чтобы мы ее не ждали. Здесь ее мать и сестра, которые приехали из Англии», — ответили все трое хором.

«И что вы собираетесь делать теперь?» — поинтересовалась я.

Шаа посмотрел на часы.

«Мне нужно идти… Я уже опоздал на четверть часа. Меня ждут».

Он встал. Попрощался. Быстро двинулся к двери.

«Никто его не ждет», — сказал Дата, после того, как взбудораженная спина Шаа исчезла из виду. – «Все это из-за повышенной важности. Как и по время спора. Раздувается. Как будто бы он всю жизнь жил в Америке. Он нахватался науки в Бомбее и теперь говорит глупости».

«Но ты ведь был на его стороне! – удивился Марвин.

«Я? Какая мне разница? Я видел, что его слова тебя злят, и присоединился к нему. Это же такое удовольствие – выводить людей из себя».

Я знала, что Дата сам себя обманывает. Он уже стыдится горячности, проявленной им в споре, и отсутствие логики в его словах мучает его. Марвин пожал плечами.

«Сбежал. Как будто бы за ним гонятся!» — Дата вторично возложил вину на Шаа, чтобы выкинуть ее из своего собственного сердца.

«Его преследует тоска», — вдруг выпалил Марвин, и какая-то влажная пелена опустилась на его синие глаза.

«Вкус миндаля родины», — произнес Дататрайа и попытался улыбнуться. Но улыбка погасла в глубине его глаз.

«Причем тут миндаль?» — спросила я.

Лицо Даты осветилось:

«Давайте пойдем в мою комнату. Там я тебе объясню».

И, поднимаясь по кривым ступеням в комнату Дататрайи, я услышала его ворчливый голос:

«Какой он идиот, Шаа! Он еще не ощутил вкус Европы, и уже сравнивает ее с этой грязной родиной».

И после этого, с мягкой горькой усмешкой, самому себе:

«Такие не умирают от тоски… Нет».

В комнате Дататрайи книги лежали на полу, а обувь на стуле. Стол был завален газетами и клочками бумаги.

«У тебя идеальный порядок, Дата! Что, в этом волшебном «дворце» вообще не убирают?

«Я храпел до полудня», — ответил он коротко.

«А ночи проводишь в пивных», — упрекнула я его. – «Так делают честные граждане!»

«Как раз нет! Но вчера… Вчера мы и на самом деле допоздна сидели с Марвином в пивной в Мышином переулке. Я пил там с одним солидным адвокатом. И тот начал петь хвалебную песню моей расе: «Вы индусы! Вы чистые арийцы! Вы единственные, кто сохранил чистоту расы!» И я слушал его излияния до тех пор, пока моя душа уже не смогла этого выносить. И ты знаешь, что я ему сказал?»

«Что?»

«Вы ошибаетесь», — ответил я ему, — «мой отец был евреем, а мама африканкой!»

«Браво, Дата-Трайа, трехрукий и четырехногий бог!»

«Наоборот: четырехрукий и трехногий. Но видела бы ты его лицо, его обиженное лицо, видела бы ты… И в честь чего была вся эта история, угадай?»

«В честь миндаля!» — выпалил Марвин.

«Миндаля? Так в чем же, в конце концов, секрет миндаля?»

«Вот он перед тобой!» — королевским движением, будто бы открывая народу свою сокровищницу, Дата сунул мне под нос большую картонную коробку, полную очищенного миндаля. – «Засунь руку в коробку из затем положи взятое в рот, и ты узнаешь вкус моей родины».

Я сделала, как он сказал. Миндаль был сухим и очень соленым. На моем лице выразились, видимо, удивление и разочарование.

«Соленые?» — Дата скривил рот.

«Да. Что это?»

«Вкус моей родины».

«Нет. Я спрашиваю серьезно. В чем суть этого миндаля?»

«Он из Индии. Мой младший брат послал мне его по почте. А мама его очистила. Ужасный вкус, правда?»

Марвин усмехнулся. Но Дата не смеялся. Он говорил с утрированным цинизмом. Он пытался совладать с чувством привязанности, вызванном в нем миндалем, и подавить не естественное и не оправданное ощущение стыда, которое грызло его изнутри и было заметно в его смущенном взгляде. Я уже видела его в похожем состоянии. Примерно полгода назад, в этой комнате, когда он стал превозносить передо мной новых индусских поэтов, тех, кто писали на его языке, на маратхи. Я помнила, как он вытащил из ящика книгу, в которой были длинные строки с незнакомыми мне буквами и без пробелов между словами, и начал читать, с воодушевлением и пафосом, стихотворение в первоисточнике, с целью показать его звучание, а затем начал переводить. И в процессе перевода почувствовал, как вянут слова на чужом языке, и как поэзия превращается в призыв к народному бунту из сегодняшних газет. Он не закончил переводить, бросил книгу на диван и произнес:

«Нет. Кажется, в этом ничего нет», — и затем: «Какие они идиоты с этим их национализмом!»

Сейчас в его глазах была также боль стыда и почти беспомощности… Он успокоился. Взял у меня из рук коробку миндаля и спрятал ее в шкафу. Улегся на диван, и его темное лицо, которое иногда становилось таким красивым, скривилось и напомнило лицо африканца – того самого, которого он придумал вчера во время разговора с пьяным адвокатом. На его синевато-коричневых губах порхала ироническая улыбка, за которой он скрылся, и поражали теперь только его белые здоровые зубы, всегда несшие в себе выражение радости.

Я стала листать книги, сваленные рядом с диваном Дататрайи, на столе и на полу. Леви-Брюль, Фрейд, Достоевский. Опять Фрейд. Юнг. Адлер. Период опьянения психологией. Я так и знала. Ни одной книги по его специальности.

«Ты опять забросил учебу», — упрекнула я его.

Он усмехнулся.

«Физика, она же ведь моя законная жена. Жена никуда не денется. А я вынужден время от времени оставлять ее и искать других. Я полигамен по своей сути».

«Но ведь время же уходит», — во мне усилилось желание наставлять на путь истинный, — «ты опять потеряешь семестр. И что будет дальше?»

«Дальше? Я скажу тебе, что будет дальше. Я сбегу отсюда, и сбегу из дома, и пропаду где-то там на берегах Амазонки. Ты знаешь что? Вы с Марвином сможете оказать мне услугу: напишите моим родителям, что я здесь утонул в реке, и моих следов не нашли. Таким образом, я освобожу их и самого себя».

«И что ты будешь делать?»

«Возьму Дину и поеду во Францию, в какой-нибудь маленький городок, и буду жить жизнью добропорядочного гражданина».

«Дину? Позавчера ты говорил, что возьмешь с собой Леони из кафе-мороженого».

«Возможно. Но сегодня я хочу Дину. Я же говорил тебе: я полигамен».

«Это замечательное качество для добропорядочного гражданина. А кого ты захочешь взять с собой завтра?»

«Может быть, тебя».

«Взять меня с собой – это все равно, что взять с собой собственную совесть, или же головную боль, и еще и заплатить за это налог. Плохая идея».

Вечером мы сидели за столиком в городском саду. Втроем. Перед тем с нами был также и Розфильд. Но по дороге мы встретили рыжую Агнесс, дочь домохозяйки Шаа. Розфильд ушел с ней и вдруг исчез где-то позади. Я обрадовалась потере. При разговорах со мной Розфильд был немного сверх меры великодушен, очень мил и готов услужить в любую минуту. Мы так и не смогли с ним найти простого дружеского тона. Я чувствовала, что в его сердце есть некая неприязнь ко мне, возможно, из-за того, что мое присутствие всегда подчеркивало его еврейство. Он хотел быть, как Марвин, свободным от любых страданий наследия. Но наши с ним глаза были слишком похожи. Он это знал. И я его за это не любила. Мои друзья находили в нем множество хороших качеств. Видимо, они были правы. Я же ощущала, что отношения между мною и Розфильдом не сильно отличаются от отношений между Дататрайа и Шаа.

Но теперь его не было с нами. И мы сидели тут в своем тройном одиночестве: Дата, Марвин и я.

Наш столик находился у забора, прямо рядом с крутым спуском с холма. Из темноты слышался шум черной широкой реки. Вечер был прохладным и влажным. Струнные инструменты игравшего в саду оркестра звучали простуженно, духовые – лениво. Стояло начало весны, и публики в кафе было мало.

«Эта ночь и вправду прекрасна», — сказал Марвин, — «но она чужая. Мы здесь, как туристы».

«Как странники», — сказала я. – «Туристы в такую ночь осматривают в музее картину, отмеченную в Бедекере двумя звездочками. А мы – мы проходим у нее внутри и ужасно от нее устали. В качестве туристки тут могла бы получить удовольствие мисс Кинг, например, — для этого нужно английское пищеварение. А мы… И самое странное во всем этом, Марвин, то, что ты – такой же, как мы. Ты, сын туристов сыновей туристов. Счастливый и здоровый американец. Как это получилось, что ты странствуешь, как и мы?»

Он пожал плечами.

«Черт его знает! Судьба спутала дату моего рождения. Я посланник той Америки, которая будет когда-нибудь, через пять столетий, или через тысячелетие, утонченной, насыщенной культурой и усталой, как Рим перед его разрушением. И я не один такой. Но большинство из нас другие. Вот Розфильд, ведь он дома в любой стране».

«Розфильд!» — засмеялась я, — «Розфильд меня никогда не обманет. Он бездомный даже в Америке. Он подозревает меня в том, что я разгадала его тайну. Между нами, евреями, существует скрытый договор по этому поводу».

«А у нас…» — сказал Марвин и вдруг замолчал.

«У нас», — повторил за ним Дата, и это вовсе не было эхом слов Марвина, а было началом некоей его собственной идеи или же воспоминания, но он тоже не закончил фразу.

«А все-таки я сбегу на Амазонку», — упрямо сказал Дата.

«Зачем сюда приехали мать и сестра мисс Кинг?» — спросила я

Дата усмехнулся.

«Туризм! Познакомиться со счастливым женихом, обозначенным в Бедекере двумя звездочками».

«А что, есть претенденты?»

«Нет. Это просто ради красивой аллегории. Англичанки из хороших семей не выходят замуж за чужих».

«Может быть, пойдем отсюда?» — предложил Марвин. – «Вот-вот опять начнется музыка. В честь весны они фальшивят совершенно безжалостно».

Мы позвали официанта. Расплатились. Дата дал ему чаевые.

Через два дня я встретила Дататрайю в читальном зале университета. Он утонул в красном кресле и читал книгу по психологии. Я села напротив него и тоже начала читать.

В семь часов вечера объявили о закрытии библиотеки. Назавтра предстоял какой-то католический праздник, и она заканчивала работать раньше.

Мы вместе вышли из зала.

«Приходи ко мне завтра», — сказал Дата перед расставанием. – «Может быть, пойдем в горы. Марвин тоже придет».

«Хорошо», — ответила я. – «Я приду в полпятого, когда вы закончите играть в бридж».

«Завтра мы не играем в бридж».

«Что случилось?» — спросила я насмешливо.

Глаза Даты сверкнули в мою сторону с удивлением.

«Ты ничего не слышала?»

«Нет. А что случилось?»

«Мисс Кинг…»

«Что с ней?»

«Нервное расстройство. Ужасно. Ее мама и сестра забрали ее в Англию в сопровождении врача. Сегодня в два часа».

Я стояла, потрясенная.

«Мисс Кинг? Не может быть! А что говорят врачи? Какое их мнение?»

«Я не знаю».

«А что за болезнь?»

«Что за болезнь? Я думаю, что ее название можно определить и без помощи врачей: Nostalgie».

***

Конечно же, после окончания учебы они расстались.

Лея первая уехала из Германии — профессор Пауль Эрнст Каале отослал ее домой, в Литву, сразу же после последнего экзамена, чтобы предотвратить нависшую над ее головой опасность. Дальше он руководил ее работой по переписке, и таким образом ей удалось закончить диссертацию (она жаловалась Мине Ландау в письмах из Литвы на то, что Каале продолжает присылать ей множество книг, которые следует изучить…) Ее диссертация в конце концов вышла из печати в Бонне в 1934 году. Лея Гольдберг, как и ее подруга Мина Ландау, успели стать докторами наук в последний момент — сразу после этого евреям в Германии было запрещено начинать обучение на третью степень.

Дататрайа Падке оставался в Берлине, затем какое-то время жил в Париже. Их переписка продолжалась и в этот период, и после, когда он уже вернулся в Бомбей, а Лея репатриировалась в Эрец Исраэль. Вот еще несколько отрывков из писем к Мине Ландау, в которых Лея продолжает докладывать об общении с Дататрайа Падке:

«От Падке получила письмо на прошлой неделе, бедный мальчик в плохом настроении…»… «Падке не пишет мне в последнее время, и это немного меня беспокоит. Кто знает, что он делает там в прекрасном городе на Рейне с его сумасшедшими «настроениями»…»… «Падке перестал мне писать, у меня такое впечатление, что младенец сидит в Париже без гроша в кармане…»

И вот ее письмо Мине из Тель-Авива, в котором она рассказывает о выходе своего сборника стихов «Кольца дыма», практически полностью адресованного Дататрайа Падке: «Видишься ли ты с Падке? Если увидишь его, скажи ему, чтобы написал мне наконец человеческое письмо, из которого было бы ясно, что этот человек делает в Берлине, и что с ним вообще происходит. Я злюсь, что он ничего нормально не рассказывает. И еще скажи ему, что моя книга посвящена все-таки не ему, хотя, с объективной точки зрения, он, возможно, достоин этого больше. Но, как известно, лирическая поэзия никогда не была объективной, и пусть не гордится раньше времени!»

…В Бонне индийский студент Дататрайа Падке учился на физико-математическом факультете. Из Википедии мы узнаем, что он стал профессором и известным ученым. У себя на родине в 1970 году он получил самую престижную государственную премию Индии. О Лее Гольдберг в статье, посвященной ему, не упомянуто.

СЕДЬМАЯ ГЛАВА. «ИМЯ МОЕЙ СТРАНЫ УМЕРШЕЙ»
Миша Меерович и Эмануэль. Две родины

В письмах Леи Гольдберг к Мине Ландау из Литвы, куда она вернулась из Германии в августе 1933 года, она рассказывает о том, как нашла работу учительницы истории и литературы в сети гимназий «Тарбут». Репатриироваться сразу же она не могла — для этого кто-то должен был прислать ей сертификат на въезд в Палестину. Она решила не форсировать события и остаться на год — а на самом деле получилось на полтора года — чтобы появиться в Эрец Исраэль уже со стажем преподавания.

Она рассказывает Мине, что сразу после ее возвращения дом был полон гостей — пришли поздороваться ее друзья и бывшие одноклассники. Конечно, читая это письмо, мы сразу видим перед собой Нору, героиню романа «И это свет»…

Школа, в которой она работала, находилась в Расейне, в трех с половиной часах езды от Каунаса на автобусе, который ходил раз в день. Она снимала там комнату, а дома у мамы и тети появлялась не так уж часто. В этот год она была очень одинока. «Я целый день сижу одна, и не с кем сказать слово».

«Здесь маленькие классы, и довольно легко поддерживать дисциплину… Я гораздо лучшая учительница для старших классов, чем для младших. Со старшими у меня лучше получается наладить контакт, но я слышу от людей вокруг, что и малыши меня любят».

«Один из учеников спросил меня, где находится рай, а я ответила, что не знаю…» Она описывает курьезы, которые случаются на уроках из-за того, что детям не хватает книг для чтения: «Я выяснила много нового, то, что каждый еврей должен знать. Например, что Шекспир был русским поэтом». … «От одного из учеников я узнала, что Эсхил был лириком и написал трагедию под названием «Помпея». Это очень радует мое сердце педагога».

Она рассказывает Мине, что «научилась обманывать простых людей». Объясняет, что она поговорила со стариком, великолепно знающим иврит, и тот посчитал, что и она его хорошо знает. Между тем, ей кажется, что она его никогда не выучит. «Я каждый день нахожу в иврите новые трудности, бесконечные подводные камни, и мне никогда не удастся овладеть им полностью. И это учитель иврита! И более того — не считающийся самым плохим!»

«Я опять завалена тетрадями и книгами, жду почту, смотрю на падающий снег, иногда пишу стихи и недовольна», — сообщает она и рассказывает о том, как поспорила с директором школы о преподавании истории. «Я сказала ему, что если не преподавать еврейские предметы, то у еврейской гимназии нет права на существование».

«Я мечтаю о быстрых аэропланах и автомобилях, которые связывают с большим миром, но они не появляются, и приходится удовольствоваться почтой.»

В Расейне она простудилась и заболела: «Кстати, мои ученики подарили мне цветок в горшке. Гиацинт. Это очень трогательно. Визиты детей были самой приятной вещью, и старшеклассницы даже поведали мне по секрету, что впервые в жизни в этой гимназии ученики действительно сожалели о болезни учителя. Я очень рада этим сердечным проявлениям»… «О состоянии своего здоровья я сама ничего не знаю. Я перестала измерять температуру».

«Самое лучшее, что случилось со мной в Каунасе — это работа над моей книгой. Я уже послала рукопись в Эрец Исраэль, и думаю, что сборник выйдет в июне, максимум в июле. Он будет называться «Кольца дыма», потому что в моих стихах много дыма. Его выпускает «Яхдав», точнее «Турим». Шленский пишет, что они делают это с удовольствием и позаботятся о хорошем внешнем виде книге. Посмотрим!»

***

Стихотворение, которое Залман Рубашов (будущий президент Израиля Залман Шазар, в то время – литературный редактор «Давара») забрал у нее лично для печати в своей газете, когда приезжал в Каунас для знакомства с литераторами объединения «Петах»:

Опять в огнях летящих стайка пыли,
и паутины золото летит,
и в ожиданье гостя дверь открыли,
и чья-то тень в конце пути.

И различу я в листопаде строчки,
шуршанье прежних прошлогодних рифм,
протянется из золота цепочка
от сердца — в осень, что вокруг горит.

Писать ли песню? Осень так сияет,
и небеса молчат. Писать ли стих?
Ведь вдалеке застыл и ожидает
твой образ там, в конце пути.

О чем – точнее, о ком – здесь речь?

Через довольно короткое время после ее возвращения домой в письмах появляется имя Миши Мееровича.

«Он решил, что поздравление с окончанием университета — достаточный повод, чтобы прийти ко мне. Сейчас они с другом приходят почти каждый день. Миша Меерович очень интересный парень, умный и талантливый. Но отсутствие любых перспектив на будущее делает молодежь, и именно самых умных, циничными по отношению к самим себе…»

И уже через короткое время она пишет Мине из Рассейна: «Я на самом деле влюбилась со скоростью экспресса, с головы до пят. Когда ты приедешь в Каунас (если приедешь раньше меня), нашепчет тебе Люба в уши о моих сердечных делах, которые мне в основном совершенно не известны. Что касается оценки ситуации, то ты пишешь, что это хорошо, а я сомневаюсь, с разных точек зрения. Ни на какой happy end надежды нет, а то, что будет «end», не будет «happy», не только для меня. Но предположим, что каждый ищет себе немножечко страданий на свой вкус.»

Потом Лея пишет Мине, что, в связи с жизненными обстоятельствами, не может прямо сейчас репатриироваться и очень хотела бы найти работу в Каунасе, чтобы остаться еще на год. Что это за обстоятельства и связаны ли они с Мишей Мееровичем? Видимо, да. «Хоть это и может оказаться самой глупой вещью, которую я сделала в жизни. Но у меня есть особый талант именно для глупостей. И может случиться, что еще до истечения года обстоятельства переменятся по независящим от меня причинам, и я буду рада сбежать».

Через некоторое время: «Миша, несмотря на то, что это кажется очень странным, всерьез думает об Эрец Исраэль, спрашивает о возможностях и просит советов в каждом письме. Это, конечно, радует, но у меня есть ощущение, почти уверенность, что, даже если из этого что-то и выйдет, я опять, по какой-то причине, о которой заранее не догадывалась (или догадывалась совсем немного), останусь вне границ, и даже эта соломинка меня не спасет. Пока что вообще нечего говорить об этом. Пока что я сижу в Расейне».

***

От спокойного взгляда, в котором ни слез и ни жара,
от учтивой улыбки, что легкую жалость хранит,
от пожатия плеч, что настолько меня унижало,
и от злого желанья дразнить,

от незначащих фраз, что дороги к тебе перекрыли,
от бесед обо мне, где о ней лишь намеки слышны, —
свою душу спасу и велю ей расправить крылья
и лететь к тому дню, что стоял на крыльце тишины,

там, где детские взгляды, несущие благословенье,
где не спросит никто ни о чем, и не нужен ответ,
там над низкой травою высоких ветров дуновенье,
и великие воды,
и синее небо,
и свет.

«Между мной и Мишей ничего не изменилось и, видимо, не изменится, до тех пор, пока я не уеду отсюда в Эрец Исраэль. Вопрос об Эрец Исраэль для Миши перестал быть актуальным, потому что его материальное положение ухудшается изо дня в день и он, судя по всему, не сможет уехать из Каунаса. Его отец болен, и никто не знает, сможет ли он продолжить работу. В этой ситуации вся семья становится зависимой от Миши. Все это очень печально, и другие вещи тоже не двигаются с мертвой точки, и я, конечно, не перестаю сожалеть, и я знаю, что для меня единственное спасение — отъезд, несмотря на то, что это, видимо, будет непросто во всех отношениях. Я оказалась в этой ситуации, к моему большому сожалению, как внутри водоворота, из которого трудно выбраться. В любом случае, если бы все зависело только от материального положения, я была бы готова ждать достаточно долгое время и сделала бы все, чтобы остаться следующей зимой именно в Каунасе, но ты, конечно, понимаешь… Что касается репатриации, то это, судя по всему, сложно. Я написала доктору Шперберу в Еврейский Университет в Иерусалиме, и мои друзья написали также в редакцию «Турим», но мне кажется, что все это не приведет ни к каким результатам. Смогут ли они мне помочь? Было бы хорошо, если бы мы смогли уехать вместе! Но кто знает, что произойдет в ближайшем будущем».

По поводу университета — через некоторое время мы узнаем из очередного письма, что Еврейский Университет ответил ей отпиской…

Она сообщает Мине, что «Миша в каждом письме жалуется на материальные проблемы». Через некоторое время поясняет подробно: «Ситуации Миши приводит меня в полное отчаяние. Он потерял одного ученика, и второй тоже собирается закончить, и у него нет никакой возможности найти другую работу. У его отца опасная болезнь. Он вернулся в Каунас. Лежал в больнице и после этого вернулся домой. Работать он не может и, возможно, никогда не сможет. Миша остался единственным кормильцем в семье, и ты можешь представить его настроение и все с этим связанное. И именно в это время ему предложили осенью репатриироваться и даже пообещали скромную должность рядом с Тель-Авивом, и все могло быть прекрасно в гораздо большей степени, чем я надеялась, но он вынужден отказаться от этого, потому что не может оставить родителей, и эта мечта закончилась, и нечего об этом говорить. Вообще в наших отношениях ничего не изменилось, и ты понимаешь, до какой степени это радует… Мне казалось, после того, как я уехала из города, что я вышла с еще более пустыми руками, чем пришла.»

И вот — развязка: «В те дни, когда я была в Каунасе, Миша мне ясно сообщил, что «это закончено». Это было для меня большой неожиданностью».

И в одном из следующих писем: «Я, по крайней мере, смотрю на это как на полностью законченное. Только нет сил окончательно все порвать. Это продлится, видимо, до моего отъезда. Но если прежде мне хоть чуть-чуть было за что держаться, то сейчас и этого нет. Просто отношения, которые не связывают и не обязывают ни к чему. И все-таки я до сих пор не безразлична, и страдаю, и пройдет еще много времени, пока я смогу говорить об этом спокойно. Мне стыдно, что я, взрослый и неглупый человек, могу поставить всю свою жизнь в зависимость от чего-то несуществующего. Логика говорит, что я должна, по крайней мере временно, смириться с тем душевным одиночеством, к которому я приговорена на основании своих качеств, из-за того, что я непростой человек, и не слишком удобный. Но у меня еще много времени, чтобы бороться с собой, до тех пор, пока я научусь и смогу отказаться от того маленького и простого счастья, которого я хочу более всего. И возможно, я не научусь этому никогда».

Через некоторое время она пишет: «У Миши есть какая-то работа на месяц, но настроение у него плохое, потому что нет никаких шансов на будущее. Наши отношения повисли в воздухе, и насколько я смогу ускорить отъезд, настолько будет лучше. Я все еще продолжаю сожалеть о нескольких вещах, несмотря на то, что знаю, что оно того не стоит. В любом случае, я сейчас спокойнее и трезвее, чем была прежде».

Из одного из последних ее писем из Литвы к Мине Ландау в Берлин мы узнаем, что Миша приходил к ней прощаться, уже после того, как был получен сертификат и вовсю шли сборы в дорогу…

***

А вот единственное сохранившееся ее реальное письмо к нему, написанное, кстати, на русском языке: «Миша, благодарю за совет «пить вино «Кармель» или иметь детей». Я действительно постараюсь устроиться в этом смысле. Во всяком случае, я вижу, что есть вещи, которых я тебе никогда не растолкую. У тебя, должно быть, совершенно атрофировано понимание чего-то, что для меня является главным. Прости, во мне сейчас много горечи… Твое письмо не было ни грубым, ни мало дружеским, но зачем писать мне, что ты любишь меня, когда ты даже на секунду не в состоянии понять, что я люблю тебя…»

И холод рук, как та звезда —
зари предтеча,
и стали вдруг чужими
пальцы рук,
как день, что сразу
превратился в вечер.
После мелодии прекрасной, вдруг
молчат литавры, тишина кругом
как пауза
в напеве близком
и другом.

И на руке кольцо, —
субботний подоконник,
где мама свечи не зажгла,
где пламя не горит.
Быть может, в эту ночь
заплачу я тихонько
средь улицы,
в душе,
внутри.

Письма подруге в Берлин плавно перетекают в «Письма из выдуманного путешествия», которые Рут (Лея) пишет своему возлюбленному Эмануэлю (Мише Мееровичу) из путешествия по Европе по дороге в Эрец Исраэль, которого не было.

Этот роман Лея писала в Тель-Авиве во второй половине тридцатых годов и по главам печатала в «Даваре». Потом издала его в виде книги. Неподтвержденное свидетельство — скорее даже легенда — гласит, что после того, как книга вышла из печати, она взяла рукопись, написала наверху ее титульной страницы посвящение «М.М.», положила ее в конверт и отправила по почте в Каунас Мише Мееровичу.

«В течение многих дней Эмануэль не был рядом с Рут, а когда он пришел, она уже была уверена в расставании, и она сказала с грустью, но и с мужеством, которое удивило их обоих, что все то, что было, не было хорошо, что отношения между людьми должны быть более простыми, более прямыми и более глубокими. И, собственно, это хорошо, что она уходит от него навсегда. И ей на новом месте потребуются, по крайней мере вначале, не трагедии, а чистый покой, свобода движений и ясный воздух, не отравленный страданиями любви и предательства.

Возможно, она плакала после того, как он ушел, но он не узнал об этом».

Отрывок выше — авторская ремарка, ими предваряется каждая глава романа. А сами главы представляют собой письма, и в них, среди описаний городов, в которых побывала Рут, пробиваются и обращения к адресату:

«…А за окном — прямые бегущие деревья торопятся вернуться к тебе, а блестящие рельсы — как две руки, протянутые, чтобы обнять покинутую родину, которая не грустит обо мне, — действительно ли все это отдаляется, неужели отдаляется?»

«Можно мечтать осенними сумерками у очень одиноких окон, можно мечтать на берегу этого серого моря, блуждать среди всех этих вещей, которые никогда не станут реальностью. Мечтать об очень туманных вечерах, и о просторном доме напротив этих волн, об огне в печи, о том сентиментальном, романтическом огне, который еще не стал центральным отоплением, о твоей голове, склоненной над книгой под светом яркой лампы, как усталая луна над этим морем, о детях, играющих в соседней комнате, и это твои дети, и о счастливых часах, с такой точностью отсчитывающих каждую проходящую минуту, — о многих годах, протекающих в этом доме, и о детях, вырастающих, взрослеющих и уходящих из него, и о наших головах, в которых засияла седина, и о тепле, застывшем в мебели, в окнах, в обоях…

Никогда не будет построен такой дом на берегу этого серого моря, — он не будет построен и в любом другом месте. Будут скитания, и большая усталость, и детский смех и плач не станут нас сопровождать в пути. Что было? — горький и бурный год, и я была рядом с тобой, а с тобой не была. Мне не дано быть тем единственным человеком, поцелуй которого успокаивает, — отдаление друг от друга, обиды, ссоры, немногие хорошие минуты, — и ни одного мига настоящей близости. И вот закрылась дверь, я ухожу, ничего не решив. И ничего не оправдав, — не грусти, прочитав эти строки, не вспоминай о них с сожалением, — это была не моя вина!»

«Я вижу тебя в ночном море через окно моего маленького корабля, и ты заполняешь ночь. Ты больше моего окна, и больше дома, в котором ты живешь, и больше родного города, плывущего где-то у одиноких берегов, и больше городов моих скитаний, мигающих мне издалека.

И не думай, нет, нет, не думай, будто я не знаю о том, что ты на самом деле не такой большой. Я очень умна. Я знаю обо всем. Я знаю, что ты человек среднего роста, похожий на тысячи других, что ты думаешь и смеешься так же, как и тысячи других, что ты любишь меня, и ее, и других, как и все остальные, и что нет необходимости взбираться на вершины, чтобы встать с тобой плечом к плечу. Нет, на самом деле, в тебе нет ничего великого. Нет, нет, на самом деле в тебе нет ничего, достойного великой любви. И это совершенно случайно, до обидного случайно, что я, умная, знающая, понимающая все до конца, не могу сказать тебе, что ты ничуть не выше других людей, и поэтому я не люблю тебя…

…Может быть, лучше на минуту вернуться из этого путешествия и сказать тебе, что я не хочу, не хочу никуда уезжать, что я не хочу уезжать… что я…»

«Я вспомнила прогулку по зоологическому саду на родине. Это было всего месяц назад! Там тоже светились в сумерках желтые листья клена, как будто бы они упали с солнца, и лани были стройными и с печальными взглядами. Ты сказал, что я их боюсь — они не брали хлеба из моих рук. Ты ошибся, Эманулино, я боюсь только одного вида животных — людей. А эти мягкие, грациозные, дрожащие создания будят во мне только ощущение нежности и осторожности. Но не случайно лани не хотели тогда брать хлеб из моих рук: я их ревновала. Ты этого не поймешь, но в твоих глазах в ту минуту была такая нежность, ты смотрел на этих животных точно так же, как смотрел на меня в самые лучшие минуты любви. Сколько раз я обращала внимание: у тебя нет особенного взгляда для меня, все, что вызывает в тебе добрые чувства, удостаивается одного и того же взгляда. В этот тихий осенний день, напоенный запахами земли, это были лани. Не я.»

«Сегодня во сне я видела, как ты играешь с чужим ребенком. Ты смеялся. И ребенок тоже смеялся. А я была там где-то в стороне. Далеко.

Я все еще продолжаю видеть тебя во сне».

«Сегодня я собираюсь выйти в путь. Сегодня я хочу оставить позади свое прошлое и взять с собой из него только те вещи, которые мне очень нужны, чтобы двигаться дальше.

Это happy end моего путешествия, и он счастлив тем, что он вовсе не является концом, что он — начало, и в этом начале есть много желания и много энергии, а также — ты можешь, если хочешь, смеяться над этим — много веры.

В своих прошлых письмах я сказала тебе множество честных слов, и я много говорила об одиночестве. Эта история все еще не закончилась и не закончится вскоре, и, видимо, не закончится никогда. Но путь одиночества тоже приводит к какому-то «впереди». Сейчас я с радостью произнесу свою дорожную молитву и уйду. Я оставляю здесь некоторое количество слез. Я знаю, что они не последние. И свою любовь к тебе я не оставляю пока, я беру ее с собой, хотя она и не относится к «вещам, которые мне очень нужны», и не направляет мои шаги к покою, — несмотря на то, что я не верю в будущую встречу».

***

Рассказ «Визит вежливости», написанный в 1949 году — об их воображаемой встрече. Конечно же, она думала — а вдруг он чудом выжил, перенес каким-то образом все, что там произошло, и оказался здесь, в Израиле, вместе с остальными выжившими в Катастрофе? Конечно же, в реальности этого не произошло.

Из этого рассказа, в котором появляется очередное альтер эго Леи Гольдберг — Шана, мы узнаем детали, которых не было в письмах к Мине Ландау. Первая жена Биньямина (Миши) в рассказе, возможно, реальный человек, и Лея была с ней знакома, и та стала разлучницей… Вторая — придуманная. А весь рассказ — подчинение судьбе, согласие с тем, что ничего хорошего из этого не могло бы выйти в любом случае… Вот отрывки из рассказа «Визит вежливости»:

«…Дверь открылась, я вошла в коридор и оказалась лицом к лицу с сумеречным образом из своих снов, утонувшем в прошлом четырнадцать лет назад, с призраком своей первой любви, воплотившимся в плоть и кровь.

Я узнала Биньямина сразу же, несмотря на это его лицо, постаревшее, сморщившееся и затвердевшее, несмотря на то, что его волосы были сейчас белы как снег. Даже секунды я не сомневалась, перед кем я стою. Именно эта убежденность была реальностью. Поэтому у меня не вырвалось даже возгласа удивления, я не назвала его имени, и не сказала ни слова, мне казалось, что воздух и все пространство не вместят моего голоса, и в течение двух необычайно долгих секунд мы стояли друг против друга и молчали.

«Бен, не может быть…»

Его лицо нервно дернулось, это было для меня ново. Он сказал:

«Я знал, что ты здесь. Я однажды уже видел тебя на улице. Но ты меня не узнала».

«Этого не может быть», — сказала я. – «Бен, я бы всегда тебя узнала, в любом месте».

В его глазах зажглась какая-то искра. Он произнес другим голосом, тем, который я знала:

«Да, наверно. Но был вечер. И я отвернулся… Ведь я помню, что я тебе сделал. И, возможно, я этого не хотел…»

«Ах, о чем ты говоришь, Бен, о чем ты говоришь!» — сказала я ему. И признаюсь, что, когда я открыла рот для ответа, я не была искренней, но при повторении этих слов я знала, что все и на самом деле так: все старые обиды забыты, и мне не хочется больше ничего, только лишь быть рядом с ним.

И, когда он услышал мои слова, его лицо смягчилось, и глаза минуту отдыхали на моих глазах. И вот уже наши руки обвились друг другу вокруг шеи, и губы соединились в длинном поцелуе, таком, что между ними не осталось места для прошедших четырнадцати лет. И когда я, обессиленная, оторвала свои губы от его, он начал целовать меня, как и в прежние дни, в глаза, и в мочки ушей, и в корни волос на висках.

Затем он потянул меня за собой и сказал:

«Пойдем, Шана», — и меня охватил восторг, когда я услышала, что он произносит мое имя так же, как тогда.

«А то, что с тобой было – было очень тяжело?» — сказала я.

«Не спрашивай. Ты видишь?» — он указал на ребра с правой стороны, и при сумеречном свете лампы я увидела на его теле красные и белые полосы.

«Это следы их дубинок, из лагеря. Это останется навсегда».

Я приподнялась, застонала и стала целовать эти ужасные шрамы, как бы пытаясь стереть этими поцелуями ужасные годы, которые он пережил, и он обнял рукой мою голову. И, подняв голову, я увидела номер на его предплечье, и поцеловала и этот номер тоже.

«Все это время я ждала тебя», — сказала я. И, когда я это произносила, мне и на самом деле, во всей чистоте, показалось, что эти четырнадцать лет, которые нас разделяли, годы печалей и счастья, любовей и разочарований, горестные и радостные годы, годы сосредоточения и годы смятения, годы всевозможных перемен, постоянно вмешивающихся в жизнь человека, — все эти годы со мной не происходило ничего, кроме постоянного великого ожидания этой минуты, этой встречи.

Но он не ответил, и внезапно отодвинулся от меня, и между нашими телами образовался промежуток, и я увидела, как снова стало жестким его лицо, и он закрыл его руками, и из его рта вырвалось что-то среднее между стоном и сдавленным смешком.

«Господи, Господи, Шана!», — пробормотал он, не отрывая руки от лица. – «Я обо всем забыл. Я не хотел, на самом деле не хотел сделать тебе такую подлость… Господи».

Меня охватил страх, и я начала освобождаться от счастливого опьянения.

«Твоя жена?» — прошептала я.

И, все еще закрывая лицо, он отрицательно покачал головой.

«Она погибла в первой же акции».

Он произнес это так, как только они говорят об этом, с тем равнодушным выражением, которые выстраивает стену между человеком и тем ужасом, для которого нет отражения в мире живых.

И я, которая в это время уже сидела и искала ногами на полу сандалии, вдруг ощутила страшную вину перед этой женщиной, которую, когда она была жива, я так ненавидела; перед женщиной, в которой была хитрость, и злоба, и способность радоваться несчастью других, которая разрушила своими кознями мое счастье и вышла замуж за Биньямина, не любя его, и хвасталась этим перед всеми. А сейчас она мертва, а я сижу тут рядом с ним, и это я, я спаслась, как будто бы за ее счет. И вместе с тем – я знала, что я с ним, что я должна сказать ему слова утешения, но я не могла говорить. Я только протянула к нему руку, чтобы сказать ему все своим прикосновением. Но его тело не ответило на касание, и моя рука упала. И тогда он сказал:

«Нет, не это. Не это. То, что было после. Уже после освобождения я женился на другой женщине. Вы не сможете понять этого. Мы были одинокими, и не могли вынести это одиночество. Она девушка из семьи, которая была полностью уничтожена, там погибли все до одного. Она была молода и растеряна. Почему тебя не было там?» — вдруг произнес он с упреком. И продолжил холодно и сухо: «Она очень хорошая женщина. То есть, — она действительно очень хорошая женщина, и у нее нет никого, кроме меня».

«А сейчас?» — спросила я, чтобы отодвинуть конец. Я, возможно, все еще сохраняла какую-то долю надежды.

«Сейчас», — сказал он, — «она с Герцем и Ханой в Хайфе, поехала узнать о возможности найти для нас квартиру».

Я не ответила. Наклонилась и обула туфли. Мои глаза были сухие, так же, как и язык, и губы.

Он тоже встал и начал поправлять одежду.

«Я, и в самом деле…» — попытался он сказать что-то еще, но почувствовал, что этого не нужно, потому что уже все равно…»

***

Проза Леи Гольдберг не изобилует так называемыми «описаниями природы». Автор предпочитает останавливаться в своих текстах на описании чувств и раздумий героев. Но иногда в ее автобиографических романах перед глазами этих героев встают наблюдаемые ими пейзажи, и тогда мы получаем стихи в прозе. Если попытаться соединить и перемешать между собой такие прозаические отрывки — из романа «И это свет» — и ее ностальгические стихи, написанные в разные годы, то такое несколько искусственное наложение дает некую неожиданную стереофоническую картину. Поэтому я позволила себе это проделать.

Допустим, та самая Лея, которая одновременно главная героиня своих романов и лирическая героиня стихов-воспоминаний, бредет по аллее своего детства. Каунас. Ее Каунас, в прозе и в стихах. Город, который она покинула навсегда в двадцатичетырехлетнем возрасте и ни разу туда не вернулась.

«В лесу существовала некая невидимая граница, где заканчивалось человеческое царство. Как и в других пансионатах, тут тоже все толпились на одном месте, следуя несуществующему закону – до этого места и не дальше. А дальше – был простор. Нора чувствовала, что и деревья здесь стоят по-другому, и что они сами другие.

Узкая тропинка вилась между старых сосен, стволы которых были толстыми, а кроны высокими до головокружения. Солнечные пятна пробивались меж ними здесь и там.

День был прозрачным. Один из спокойных дней второй половины августа, когда тонкие и липкие нити паутины летают в воздухе. Одна из них спустилась на лицо Норы и прилипла к ресницам…»

Этот город промок — льют дожди целый день,
он в глаза мне глядит виновато,
вспоминая колодцы, сады деревень,
все иное, что было когда-то:

как красу листопада мне осень несла,
как гостей на крыльце ожидала,
как овца пожелала удачи, прошла —
и на шерсти роса засверкала.

Ну, а я, подчинясь золотому ярму,
потихоньку брела вдоль забора,
чтобы в красном саду и зеленом дому
встретить дождь, что начнется так скоро.

«Они поднялись на высокий холм, небольшая плоская вершина которого была усыпана золотистыми прошлогодними сосновыми иглами. За ним была роща молодых деревьев и несколько кустов явора, покрытых красной осенней листвой. Одно сломанное дерево, видимо, жертва бури, лежало здесь в одиночестве… Здесь ветер дул сильнее. Нора опустила глаза и уставилась на свои предплечья. Ветер чуть-чуть шевелил тонкие волоски, нежные и почти невидимые, которые росли на них. Почему-то значение видимых вещей начало расширяться, и она подумала о колосках, шевелящихся под ветром на летней ниве…»

К этой тяжести света и осени в золоте блеклом,
где окно распахнулось в покой заколдованный тот,
к жеребенку в загоне, к холмам и просторам далеким —
забредают стихи и цитируют книгу «Исход».

И листаю я время — чудесные древние были,
по страницам покоя и осени тихо бреду,
а звенящие строчки, что мною забылись (и мне полюбились) —
как последние ласточки в тайном саду.

«Нора лежала в гамаке, листала какой-то «летний роман», и книга все время выпадала у нее из рук. А ее глаза в это время видели перед собой ряды грибов, скрытых во мху. Блестящие и клейкие подосиновики с коричневыми вершинами и рыжие лисички. Вдруг откуда-то появились большие красные мухоморы с белыми точками, как на обложке детской книжки. Она заранее ощущала утреннюю прохладу и случайное одиночество в каком-то скрытом кустами месте, как в зеленой нише, где ноги опираются на нежный и ласковый мох, а ухо улавливает издалека крик «Ау! Ау!», — пароль грибников этого леса. И ей казалось, что уже сейчас ее нюха достигает этот влажный манящий аромат, запах рассветов и дождей, который скрывает грибы от тех, кто их ищет.

Она лежала в гамаке навзничь и улыбалась с закрытыми глазами, и ее ноздри дрожали, как у охотничьей собаки, ощущая запах утра, которое придет к ней завтра. Вдруг она ощутила несколько капель на лбу. Она раскрыла глаза и увидела над собой, между сосновых стволов, серое и мутное небо. Постепенно начался и усилился нудный осенний дождь…»

Я была твоею, низких ветров страна,
каждая капля твоих дождей в сердце мерцала.
Не поможет мне ангел, я побреду одна
чтобы грибы из твоих лесов отнести в Небесное Царство.

В этом Царстве праздники помнят твои всегда,
и играет гармошка песню для мертвых, и ноет.
Между мельничных крыльев запуталась в небе звезда,
она вертится —
я же стара, и никто не танцует со мною.

Только я все равно захожу, ведь открыты врата,
я усядусь в тени и босые вытяну ноги,
и мой лик поплывет себе тихо в ленивом потоке,

и светлы в моем сердце навек
берега твоих чистых рек,
и ветряная мельница, мельница та.

«Нора шла по узкой тропинке между соснами. Тропа была светлой, и ветви наверху сверкали в обрамлении мелких капель, висящих на них между длинными зелеными иглами. Хвойный и сырой запах леса, запах грибов и смолы. Осенний покой на одинокой тропе…»

Я зелена и плодоносна, как песня в траве,
я глубока и нежна, как птичье гнездо.
Я из прошедшего дня,
из лесов, научивших дышать меня,
из усталости влюбленных, уснувших в траве.

Я оттуда, издалека —
из деревни легких ветров,
на последнем холме там мельница, ждущая ветра,
и повесило небо на крылья ее облака,
и пришли к ней ветры, и ушли себе ветры.

Я из деревни, что бьет в деревянные ложки,
я оттуда, издалека.

«Они сели на боковой аллее, отходящей к правому крылу здания оперы, которое с этой стороны было уродливым нагромождением бетона, — его красивый фасад смотрел на центральную улицу. К сводчатой крыше театрального здания примыкала вершина высокого раскидистого тополя, на которой разместилось большое воронье гнездо. В городском саду ворон было очень много. Они с криками носились над деревьями и над головами нянь и немецких бонн, приходивших сюда с детьми. Но эти крики были привычны посетителям данного места, и поэтому не резали ухо.

Над скамейкой, на которой они сидели, возвышалось широкое дерево каштана. Один из его тяжелых плодов упал Норе под ноги. Его зеленая, колючая и жесткая кожура открылась и обнажила мягкую белую внутренность, и коричневый яркий шарик выпал из него и откатился на некоторое расстояние. Нора подняла его, задумчиво погладила пальцами прохладное зернышко, немного влажное, и положила большой палец на шероховатую вогнутость на одном его конце, а средний палец — на блестящую противоположную сторону, а затем разместила его на ладони и протянула Арину.

«Когда я была маленькой», — сказала она, — я собирала каштаны. Кто-то сказал мне, что из них можно сделать особенные чернила. Мы – я и моя подруга Мили – пробовали, но у нас ни разу не получилось»…»

Я оттуда ушла без возврата,
я оставила это давно.
Нелюбимые мною утраты
снова станут любимыми мной,
в этом мире, забытом когда-то
с его зимами, летом, весной.

И в слезах моих будто бы снова
тусклой родины образ встает,
в нем и города скука родного,
и унынье пустых суббот,
в черном облике мрака ночного,
детских страхов и детских забот —
возвратятся потери снова,
и спасение не придет.

Я ушла, между нами — горы,
сметены следы в пустоту,
только втайне, скрывая горе,
воскресения мертвых жду.
Я ушла, отвернувшись гордо,
и кому молитву прочту?

«Огромные леса и сады в листопаде. Осенний мир золотится плодами. Последние птицы прокричат в своем полете в сторону юга. Тени их раскрытых крыльев на сжатых полях. Зашумит, заплачет и запоет большая река за лесом. Босые дети с загорелыми ногами выйдут из рощи, и в их корзинах – грибы. Их запах будет ароматом влажных лесных оврагов. Последние птицы в своем полете на юг будут дразнить ветряные мельницы движениями своих крыльев. Поплывут осенние облака. И мы пойдем, пойдем и утонем в мягком мху, и будем скользить на сосновых иглах. И у наших ног раскинется осень, и на наши плечи лягут красные ветви. И будущее прекрасно, и будущее нежно, и взгляд его ясен…»

Мельница, ждущая ветра.
На каком берегу чайка кричит
имя моей страны умершей?
Мельница, ждущие ветра.

По какой из улиц шли они в ряд,
те, на спинах которых царит закат,
но они не обернутся назад?
И двигал крыльями ветер.

Где же
красный осенний сад стоит,
что вобрал в себя эти тени их,
что упрятал тени в ветвях своих
и дорогу открыл для ветра?

Вот и ветер вместе с чайкой кричит
имя страны умершей —
а я свободна, я та, что молчит.
Мельницы, мельницы с ветром!

«Дни в октябре тяжелы, будто олово, ночи длинны и бурны.

В октябре дождь стучит по городским каменным плитам, а камень навек остается камнем. А когда капли попадают на почву, она становится мягкой и слабой. Все грушевые плоды пали, все журавли покинули поле, и наши окна закрыты.

Дни в октябре тяжелы, будто олово, и ночная буря не поднимет мертвых. Все дожди стремятся в серую реку, и река не наполняется.

Да не будет моя доля с теми, кто желает умирающей луны.

Дни тяжести и ночи разочарований. Октябрь, октябрь в моем окне».

Когда закат угаснет над водой,
мой город, город, — твой стареет лик,
и вижу я в короне золотой
несбывшийся твой образ, там, вдали.

Там ветер пронесется меж камней,
над колокольней — крики стаи птиц,
и переулки побегут к волне
как дети, будто ужас их настиг.

Внезапно из-под темного моста
прорвется одинокий плач и вой.
Там, далеко за ночью, — пустота,
умолкший крик твой, город, город мой…

***

Она уезжает. Ей хочется по пути в Эрец Исраэль повторить маршрут, по которому двигалась через Европу ее Рут из «Писем из выдуманного путешествия». Она хочет стать Рут. Но это не получится, потому что она станет Кроном.

Ее Эльханан Крон, герой романа «Потери», бежит из Германии в Палестину с «прицепом» — он заключил фиктивный брак с приятельницей, для которой это единственная возможность вырваться оттуда и спасти жизнь. Почему он так делает? А потому, что так в свое время сделала сама Лея, которая его придумала.

Сертификат на въезд в Палестину, с огромным трудом, добыл для нее Авраам Шленский. Этот сертификат был на двоих, потому что до самого конца предполагалось, что по нему будут выезжать вместе Лея Гольдберг и Миша Меерович. Как мы знаем, Миша с ней так и не поехал. По ее сертификату можно было вывезти кого-то еще, и на собрании общества литовских ивритских литераторов «Петах» было решено, что счастливый билет вытянет писатель Шимон Генс. «На следующей неделе мне надо выйти замуж», — с горькой иронией пишет она Мине Ландау, после того, как получает известие от Генса о том, что сертификат прибыл. Лея и Шимон пошли в городскую ратушу и оформили фиктивный брак. Поскольку у них был общий сертификат, то появиться в яффском порту они должны были вдвоем. Поэтому Европа не состоялась, и они просто взошли на борт судна, шедшего прямиком к берегам Палестины.

14 января 1935 года она ступила на Святую Землю.

У нее есть одно-единственное «официальное» ностальгическое стихотворение. Оно стало классикой внутри классики. В нем она выражает боль перелетной птицы, которую тянет одновременно к двум родинам:

Сосна

Кукушка для меня здесь не поет,
капоты снежные деревья здесь не носят,
но тут, в тени вот этих самых сосен,
все детство возрождается мое.

Из скрипа игл сказка восстает,
и родина моя — вот эта просинь,
ручей, что льдом закован на морозе,
и песни, что чужой народ поет.

Лишь перелетным птицам знать дано,
подвешенным меж небом и землею,
к двум родинам стремление одно,

вы обе породнилися со мною,
росла я дважды, в двух краях земли,
и в два пейзажа корни проросли.

ВОСЬМАЯ ГЛАВА. «МАЧТЫ НА ШХУНЕ КОЛУМБА»
Улица Арнон, хамсин в Тель-Авиве и жара в Венеции

«Есть волнующие часы перед наступлением вечера. Мой город белеет вдруг, как ткань, которую крестьянские женщины в деревнях на моей далекой родине расстилают под солнцем на траве. Плоские крыши белых домов окружают мое окно, с маленькими зданиями прачечных и железными балками на них они так похожи на корабельные палубы. Белье, которое на закате сушится на ветру – как развевающиеся флаги перед отплытием, и так резок вдруг и понятен запах моря. И так полны глубокой внутренней логики звуки сирен из порта. Отплытие — снова это слово стало моим. Таким же моим, как слова чужих стихов, которые я так любила. В эти взволнованные белые предвечерние часы я пока еще не устала.

И я здесь, в этом городе, который днем выглядит совсем по-другому. Но не заставляй меня слепо верить в современную архитектуру, в эти бездушные коробки домов. Тот, кто, как я, видел вечерами высокие мачты судов, готовых к отплытию, знает, что в мире нет вещи, не скрывающей колдовства.

Я сейчас вернулась из двух путешествий, настоящего и выдуманного, и должна признаться, что выдуманное было лучше. Я совсем этого не стесняюсь — какой скудной была бы жизнь, если бы мы не могли придумывать красоту, которой вовсе не существует, и печаль, которой нет?..

В жизни есть много узких тропинок, на которых имеется место только для одного человека. На этих тропинках в большинстве случаев встречаются двое и загораживают друг другу проход. Когда я в эти волнующие часы думаю о Рут, мне почему-то кажется, что однажды мы с ней встретимся на одном из таких путей. Она скажет мне: «Знай, что ты никогда меня не видела», и мне нужно будет согласиться с этими словами, потому что это правда. И еще она скажет: «Ты ведь знаешь, что я никогда не была в Париже, — возможно, никогда не была и в этом мире, я даже уверена в этом». И я подтвержу, что и это правда. И еще она мне скажет: «Ты знаешь, почему ты и те, кто тебя любили, чуть-чуть поверили в мое существование? Только оттого, что у тебя хватило немного юмора в те годы, иначе мой образ не был бы живым». И вновь она будет права — потому что нельзя воевать против правды. «Да, трудно воевать против правды, — закончит она свою речь, — поэтому ты тоже должна признать, что меня не существует, что и сейчас меня нет», — и ее не станет. И я не буду жалеть об этом. В мире существуют узкие тропинки, на которых нет места для двоих, похожих друг на друга. Но сейчас — волнующий вечерний час, и белый город, и широкий путь».

Героиня романа «Письма из выдуманного путешествия» достигла цели. Незадолго до конца путешествия она поменяла имя, и теперь она Лея Гольдберг, а выдуманная ею Рут, в которой воплотилась значительная часть ее души, осталась в Европе.

В Тель-Авиве к тому времени Авраам Шленский, вместе с созданной им и вращавшейся вокруг него компанией ивритских поэтов и писателей, объединенных в общество «Яхдав», издавал свой журнал «Турим» (ставший продолжением журнала «Ктувим»). В нем он уже два года печатал стихи молодой поэтессы Леи Гольдберг, обнаруженной им в далекой Литве благодаря журналу «Петах», который издавали литовские ивритские литераторы.

«Петах» был очень скромным изданием, и каунасская компания поэтов и писателей была скромной, и собирались они в квартире самой Леи Гольдберг. Но журнал существовал, и однажды он попал на глаза Шленскому, делом жизни которого было собирание вокруг себя поэтических талантов, выражающих себя на языке иврит. После того, как он увидел стихи Леи, ее судьба была решена — Авраам Шленский не отставал от чиновников Сохнута, пока не заполучил «для молодой талантливой литовской поэтессы» сертификат на въезд в Палестину.

Он встретил Лею в порту и тут же вручил ей гранки ее готового к печати первого сборника «Кольца дыма», над которым они вместе, по переписке, работали перед этим несколько месяцев. Он сразу же официально назначил ее секретарем издательства «Яхдав». Он сделал все для того, чтобы она вошла в его группу и осталась в ней. Их теплая дружба в дальнейшем не была совсем безоблачной, но она продолжалась всю жизнь.

В самые первые дни в Тель-Авиве Лея пишет стихотворение об этом городе. На русском языке. Это единственное ее стихотворение, написанное во взрослом возрасте на русском языке:

Он дышал ещё запахом нового дома,
нежилой пустотою открытых окон,
волшебством новизны, непонятно знакомой,
точно дважды приснившийся сон.

Опоясанный морем и зноем, хранил он
тайны раковин, залежи древней тоски,
и томимые жаждой, сбегали пески
на заброшенный берег, расписанный илом.

Больше стихов на русском не будет. Она продолжает исполнять свою детскую клятву, которую дала в девятилетнем возрасте, вместе с лучшей подружкой Миной Ландау. Они по-прежнему переписываются между собой на иврите, и дневник свой Лея Гольдберг продолжает вести на иврите.

Вот стихотворение под названием «Тель-Авив 1935» из цикла «Самое краткое путешествие». Оно написано через четверть века, в 1961 году. В нем она рассказывает о тех днях, когда ступила на улицы города в потоке репатриантов — а фактически, беженцев, — из Германии, и как вздрагивала от звучащей на тель-авивских улицах немецкой речи и от вызванных ею ассоциаций:

Те флагштоки на крышах мне были тогда,
будто мачты на шхуне Колумба,
каждый ворон, сидевший на острие,
сообщал о другом континенте.

И по улицам толпы циклон проносил,
и язык земли чужой
проникал насквозь через хамсин,
обжигал и пронзал ножом.

Как же может город, который так мал,
в этом воздухе поместить
столько детских страхов, ушедшей любви
и далеких комнат пустых?

И как будто на пленке, скрытой внутри,
проясняется зимняя мгла,
и дождливые ночи дальних земель,
и туманные утра столиц,

каждый шаг отзывается за спиной,
будто марши армий чужих,
а при взгляде на море почудятся вдруг
костелы и город родной.

Из тель-авивских писем Мине Ландау:

«Тель-Авив очень европейский город, шумный, застроенный. Но я хочу остаться в Тель-Авиве и делаю все для этого, потому что я нашла здесь друзей, которые мне действительно близки. Особенно я люблю Шленского. Я обнаружила здесь больше людей, которые читали то, что я написала, чем я могла себе вообразить».

«Была в Реховоте и в Ришоне. В Реховоте дома стоят среди садов, но очень много пыли».

«Мне жаль, что я до сих пор не была ни в одном киббуце».

«Была в редакции «Давара». «Кстати, авторский гонорар здесь платят! Сразу после прибытия я получила полтора фунта за старые стихи в «Даваре» и в «Газит»».

«Сенсационная встреча — Франк. Я встретила его случайно на улице. Он сейчас учитель в Тель-Авиве. Более или менее устроен. Мне немного странно. Он конечно, интересный человек и сегодня тоже. А я… повзрослела. Я более скептична, чем он».

«Здесь очень трудно писать письма. Даже Мише я написала всего два письма. Я думаю, тебе этого достаточно».

«Моя книга действительно вышла в свет, и мне кажется, что она успешна. О ней прочитали лекцию в Бейт а-Ам, я там не была и не знаю, что говорили и кто говорил. Критика появилась только вчера в «Мознаим»: статья Фихмана под названием «Новая поэтесса», говорят, что достаточно длинная и что он пишет хорошее, но я ее еще не видела.»

В течение полугода ей удалось добыть сертификат на въезд для мамы и тети Дины. Тетя вскоре вернулась обратно, чтобы ухаживать за оставшимся в лечебнице братом.

А Лея с мамой сняли квартиру на улице Арнон, 15 и прожили там пятнадцать лет, до самого своего переезда в Иерусалим.

***

На улице Арнон, в доме номер пятнадцать, рождается еще одно альтер эго Леи Гольдберг. Она — главная героиня двух своих детских книг. И после этого уже не появится ни одного ее художественного прозаического текста с элементами автобиографии.

Насколько близки к реальности события из книги «Мои друзья с улицы Арнон»? Вот что она сама пишет в предисловии ко второму изданию:

«…Сейчас снова выходит в свет старая книжка «Мои друзья с улицы Арнон», и рассказы, которые есть в ней, написаны немного иначе, чем в других книгах: здесь есть очень много того, что и в самом деле было. Прежде всего, я и вправду жила в Тель-Авиве на улице Арнон, и номер моего дома был 15, и действительно на углу улицы стоял синий дом. Я думаю, что он стоит там и до сегодняшнего дня, но синий ли он до сих пор, или же его давно покрасили в другой цвет, — этого я не знаю, потому что мне уже давным-давно не представлялась возможность пройти по улице Арнон. И еще: все мои маленькие друзья с улицы Арнон были на самом деле такими, какими я их описала, и они были моими друзьями. Рути и Йона, например, на самом деле были маленькими двойняшками. Они и до сих двойняшки, но уже большие. И они, и все другие дети, приходили ко мне, и мы беседовали в основном об их делах, потому что, должна признаться, их дела интересовали меня гораздо больше, чем мои дела интересовали их. Собственно, когда я имею в виду рассказы о конфетах, которые Рути и Йона сажали на грядках в огороде, и об ослике, и о коте-вегетарианце, — мне сейчас трудно сказать, происходили ли они на самом деле именно так, как я о них рассказала, или же часть из рассказанного я придумала. Одно я помню точно (ведь все это было уже давным-давно) – с котом-вегетарианцем я на самом деле была знакома: каждый день я его видела под окном, жующим траву в соседнем саду. Но по поводу всего остального, как уже было сказано, мне немного трудно сейчас определить, что из этого было на самом деле: например, мне кажется, что Рути и Йона не сажали конфет в огороде, но сами Рути и Йона, после того, как прочитали книгу, сообщили мне, что это было на самом деле. И вот попробуй узнай, что же было, а что людям показалось после того, как они прочитали это о себе самих печатными буквами в книге».

Вот предисловие к «Нисим и Нифлаот»:

«Случай, о котором здесь идет речь, произошел в Тель-Авиве много лет назад. Мы, взрослые, рассказывая об этом, говорим: «Это было пятнадцать, или двенадцать лет назад». И нам кажется, что с тех пор прошло не так уж много времени, потому что взрослые люди развиваются очень медленно и не так уж сильно ощущают, как проходит время. Но я знаю, что дети, читатели этой книги, скажут: «Пятнадцать лет назад, ничего себе! Ведь меня тогда вообще еще не было на свете, и даже моего старшего брата еще не было, а мой двоюродный брат, который уже заканчивает школу, тогда был младенцем! Это почти историческая книга!»

И вправду, с тех прошло очень много времени, и дети, о которых рассказывается в этой книге, — они и сами теперь взрослые, и тот, кто знаком с Мирьям, например, (одной из героинь книги «Нисим и Нифлаот»), знает, что она сегодня живет в киббуце, что она замужем и у нее уже есть очень милый двухлетний сын. Да, с тех пор очень многое изменилось. Изменился также и город Тель-Авив, в котором происходят события этой книги. Тогда он был чуть поменьше, и не было в нем многих улиц, которые сейчас всем известны, а мой квартал, о котором я рассказываю, находился почти на окраине города, а сейчас он в центре. Или, например, та самая пустая площадка, на которой, как вы узнаете из этой книги, прошло представление цирка Нисима, больше не существует, потому что на ней построен большой дом на столбах, и еще один дом без столбов. Изменились и многие понятия: например, тот цирк, о котором я рассказываю, был единственным цирком во всей стране. Дети знали, что такое цирк, только из рассказов своих родителей, потому что «Зиратрон» еще не существовал, и ни один ребенок не видел цирковую арену собственными глазами.

И еще много-много вещей чуть-чуть отличались, или же сильно отличались от тех, которые мы видим сегодня…»

А вот какой предстает перед нами взрослая героиня «Моих друзей с улицы Арнон», которую, кстати, наконец-то зовут Лея (то есть здесь она и в самом деле в мире с самой собой и поэтому пишет от первого лица и под своим именем). Возможно, она делает так из-за того, что это детская книга, и совсем серьезным автопортрет в ней не может быть по определению.

Из рассказа «Дом номер пятнадцать» из книги «Мои друзья с улица Арнон»:

«Улица Арнон вовсе не из самых больших улиц в Тель-Авиве. Наоборот, это маленькая улица. Почти переулок. Движения на ней почти нет, двухэтажные автобусы здесь не ходят, да и другие автобусы тоже. Здесь ездят только маленькие автомобили и иногда, довольно редко, грузовики. И поскольку здесь очень мало машин, — тут много детей. Потому что папы с мамами не боятся, что их задавят, и разрешают им играть на улице.

Дом номер пятнадцать по улице Арнон – это не самый большой и красивый дом в этом переулке. Он простой и белый, узкий и удлиненный, в нем три этажа и много балконов. В нашем городе есть много таких домов.

И почему же тогда я пишу свой рассказ именно об этом доме? Все очень просто: уже более шести лет я живу на этой улице и в этом доме. Тем временем некоторые соседи здесь поменялись. Дети приезжали сюда и уезжали отсюда. Они шли в садик, заканчивали садик, шли в школу, в первый класс, затем во второй класс, а я жила здесь и все это наблюдала, и у меня было много друзей среди жильцов дома, — и о них я хочу вам рассказать. Потому что это очень хорошо – рассказывать о своих друзьях».

Из рассказа «Шеда»:

«В то утро я проснулась очень поздно. Мне даже стыдно сказать, насколько поздно, — открыв глаза и взглянув на часы, я увидела, что уже половина девятого!

«Нет, этот день не принесет мне удачи», — подумала я , — проснуться летом в половине девятого, — означает потерять это день!»

Я почувствовала сухость в горле и в носу.

«Видимо, сегодня хамсин», — продолжила я свои размышления, — в такой день мне ничего не помогает, кроме холодного душа. Сейчас я встану, приму душ и начну работать»».

«В чем заключается моя работа? Вы уже знаете: я пишу рассказы для детей».

«Если человек с десяти утра и до шести часов вечера бегает по улицам города в день, когда установился хамсин; если он много часов подряд сидит в своем маленьком кабинете и читает многочисленные стихи и рассказы, сопровождаемые письмами с просьбами эти стихи и рассказы напечатать; а затем тот же самый человек около полутора часов проводит в большой типографии, где в это время печатается тираж газеты для детей, и газеты для взрослых, и газеты для новых репатриантов, и там очень душно, и печатные станки стучат, — короче, если человек в летний день с хамсином работает столько часов, сколько он должен отработать, — то какого его самое сильное желание по возвращении домой?..»

А вот ее альтер эго из большой детской повести «Нисим и Нифлаот»:

«Меня вы все, конечно же, знаете. Я – та, которая живет на третьем этаже справа, как раз напротив квартиры Мирьям и Яаковеле».

«Дети во дворе знакомы со мной. Моего имени они не знают, но называют меня «тетей Никого». А почему меня называют «тетей Никого»? Потому что у меня всегда есть шоколад. Причем тут шоколад? Так послушайте и узнаете. С Яаковеле, братом Мирьям, вы наверняка знакомы. И всем известно, что Яаковеле любит маму с папой, Мирьям, тетю Йохевед, но мне известно, что он любит также и шоколад. И из-за шоколада он имеет обыкновение меня навещать. И, когда он меня навещает, он задает разные вопросы. Сначала он спрашивает:

— У тебя есть шоколад?

Я отвечаю:

— Есть.

И тогда он говорит:

— Ты знаешь, что Яаковеле любит шоколад?

И я отвечаю:

— Знаю.

И даю ему шоколад.

И он его съедает и задает еще вопросы. Например:

— Ты уже была в Америке?

— Нет.

— А в Африке?

— Нет.

— А где твои дети?

— У меня нет детей.

— А тогда кого ты тетя?

— Никого.

— А кто такой Никого?

— Никого – это просто никого.

Яаковеле ушел и рассказал детям, что эта… у которой есть шоколад, которая живет на третьем этаже справа – она «тетя Никого». И так меня и называют – «тетей Никого». И все это из-за шоколада».

***

А теперь — немного тель-авивских картинок тех лет в стихах, в детской и взрослой прозе и в пьесах Леи Гольдберг.

Из «Нисим и Нифлаот»:

«Прежде чем спуститься с крыши, я бросила еще один взгляд на город, лежавший у моих ног. Отсюда он выглядел очень красивым, со своими белыми домами и плоскими крышами, со своим морем, которое лижет светлый берег, и с синими небесами, раскинувшимися над ним.

— Посмотри как следует, Нифлаот, — сказала я. – Вот мой любимый город с белыми домами, и вот большое синее море, которое его ограничивает. Хорошие руки построили этот город, Нифлаот. Его улицы прямы, дома красивы, и нет в них изъяна, в нем есть плодовые и всякие другие деревья, посаженные людьми возле их домов, и цветы, которые растут в них. Ты видишь, Нифлаот, — вон у нас в квартале цветет гранат, там внизу, его цветы большие и красные, а скоро на нем появятся сладкие плоды. И не знаешь ли ты, Нифлаот, почему в этом городе жизнь у людей такая разная? Вот у госпожи Нуичто есть Узи, а у тети Йохевед есть Яаковеле и Мирьям, а я – тетя Никого, и у меня никого нет».

Из детского рассказ «Ури из синего дома»:

«Город Тель-Авив изменялся, становился мрачнее. Большие белые трехэтажные дома исчезли. Исчезли и маленькие садики, и широкие балконы. И Ури увидел, что он приближается к далекому заброшенному району. Появились маленькие деревянные домики с покатыми крышами, стоящие с двух сторон узкого переулка. А вот и асфальт закончился. Теперь ослик бежал по дорожке, с которой поднималась пыль. Ури никогда здесь не бывал. И все вокруг было чужим и странным».

«По пути Ури увидел много вещей, о которых прежде совсем не знал. Район, в котором жила девочка с косичками, был немного похож на район Махлуль, который спускался к берегу моря и до которого от улицы Арнон была всего минута ходьбы. Здесь тоже были маленькие деревянные бараки с небольшими садиками, окруженными деревянным заборами, и в садиках цвели желтые хризантемы и фиолетовый вьюнок. Тут и там виднелся красный бархат львиного зева, и почти возле каждого дома была одна длинная грядка, из которой торчали вперемешку листья помидоров и зеленые стрелки лука. Такие садики и такие бараки Ури уже видел в районе Махлуль. Но здесь все было немного по-другому, и все тут ему очень нравилось, может быть, потому, что он шел рядом с девочкой со смешными косичками? Здесь все было очень красиво: развешенное на веревках почти в каждом саду цветное заплатанное белье, и смуглые худощавые женщины на кровлях, погрузившие свои руки в мыльную пену в тазу. И маленькие девочки, сидящие на крыльце домов с большими куклами в руках. И только после того, как одна из таких кукол разразилась долгим плачем, Ури понял, что это вовсе не кукла, а грудной ребенок».

«Тем временем дети покинули тот район и шли по обычной тель-авивской улице с белыми домами, длинной и немного скучной. И в самом деле, если бы не большие машины, которые по ней ездили, на ней было бы почти не на что смотреть. Район, из которого они ушли, был в глазах Ури намного красивее этой улицы. И даже машины его уже не утешали, потому что ослики были гораздо милее машин».

Из детского рассказа «Шеда»:

«Подул западный ветер, погладил мне лицо. Мгновенно закончился хамсин. Узкий пылевой покров, закрывавший всю окрестность, растаял. Небо стало очень ярким. У подножия башни прояснился вид на квартал с его домами и бараками, и убогие высушенные сады вокруг домов казались отсюда, сверху, свежими, зелеными и красивыми. Вдали виднелись белые дома Тель-Авива, выглядевшие отсюда, как декорации кукольного театра, сделанные из белого картона. Сады под нами уже желтели оставленным колосьями и терном, и травой, сожженной жарой и хамсинами начала лета. На них лежал большой покой, и ветерок приносил оттуда сухие ароматы. Над пустыми палатками стояла тишина. И постепенно начало достигать моих ушей отрывистое стрекотание сверчков, а сытый жабий оркестр уведомлял о том, что неподалеку отсюда, среди кустарника, скрывается болото.

Мне было хорошо на этой вершине водонапорной башни. Я сидела и отдыхала, почти без всяких мыслей».

Теперь — проза для взрослых. Из рассказа «Черный флаг»:

«Из-за того, что он каждый день сидит на этой просторной террасе, глядя на море, он не имеет обыкновения сразу же бросать взгляд на волны. Проходя между квадратными столиками и плетенными креслами, он видит прежде всего красные и белые полосы на материи, натянутой, как крыша, над террасой, которые выглядят как стекло над столами. Затем его ухо ловит тихую чистую мелодию чайных ложек, стучащих о чашки и звук мягких шагов официанта, и он садится и на минуту прикрывает глаза, и пытается доказать себе, что в этом дне все-таки есть какое-то небольшое отличие от прежних дней.

И только после того, как на его столике появляется дымящаяся чашка кофе, и он слышит, как рыжий и широкоплечий официант приказывает другому, худощавому и черноволосому: «Газеты доктору Надинаи!», — только после этого он начинает смотреть на море и на пляж, и его взгляд движется от близкого к более далекому. Среди множества купающихся он выбирает себе образ тоненькой девушки, прогуливающейся на границе волн, и провожает ее взглядом стареющего мужчины, который даже и в молодости не чувствовал себя уверенным, когда смотрел на женщин. И после того, как та наконец отдает свое тело морю, и взгляд Надинаи теряет ее среди большой воды, он вздыхает с печалью и облегчением, и начинает разглядывать далекие паруса. И тогда он видит горизонт, и легендарный Яффо, воздушный и прочный в одно и то же время, и корабли в портах. В двух концах города качаются эти корабли, выставляющие свои трубы в небо, угрожающие кому-то, и Надинаи кажется, что каждый из них пытается убежать из враждебной реальности другого. И воздух моря его родины начинает душить его, и он опускает голову и погружается в газеты и в свои записи.

Но сегодня в портах нет кораблей, и тоненькой девушки нет на берегу. Море серо-зеленоватое, и линия горизонта, отделяющая его от светлого неба, очень четкая. На белом песке, против бушующих волн, развевается черный флаг. Черный и одинокий, как ворон».

Из пьесы «Немая гора»:

«Ар-Нево: …Этот город нужно понимать, ощущать его особым чувством. Я уже почти тридцать лет в Эрец-Исраэль – здесь ничего не было, были только пески…

Знакомый: Ну, хорошо, мы знаем, знаем: «мы построили страну»!

Ар-Нево: Нет. Причем тут «мы построили!»… Но каждый раз, когда бывает такая погода… Прозрачная… И вечер еще не настал, и зажигают фонари – я тебе говорю: все сумерки в мире я отдам за два таких мгновения».

***

Сразу же после репатриации друзья привели Лею в издательство «Давар». Зашли также в детский отдел. Там ее спросили, умеет ли она писать стихи для детей. Нет, на данный момент — пока еще ни разу не пробовала. Но уже на следующий день на стол редактора ложится ее новое, только что написанное стихотворение про игрушечного слона… И ее, через некоторое время, берут на должность редактора в детский отдел издательства.

Вечера после работы она проводит с друзьями из группы «Яхдав» в кафе. Вот одно из ее стихотворений того периода под названием «Собака»:

Так посидим в кафе. Ну, хорошо.
Никто сегодня нас погладить не мечтает.
Так тесно в этом зале небольшом.
Не надо помнить, что кого-то не хватает.

Мне на колени голова твоя легла,
а на ошейник не сердись, что делать.
Я лишь сегодня поняла —
ты тоже не со мной сидеть хотел бы.

Но хочешь, расскажу тебе (прости,
терпенья наберись, не будь рассеян!):
собаке друга посвятил однажды стих
один чужак по имени Есенин.

Прекрасный парень — ты с ним не знаком,
никто, как он, тоски небесной не измерил,
как превосходно слова молотком
он гвоздь умел забить напротив двери…

У нас, людей, ведь все совсем не так:
друзей по запаху следов не различаем,
полюбим самых бешеных собак,
а ласковую руку искусаем.

Он слышал рядом дикой стаи вой,
но с ними он за стол садился рядом.
Мы, люди, думаем чрезмерно головой,
а запахи нам различать не надо!

А что ты чувствуешь, дружок печальный мой,
когда твой важный и разумный господин
идет спокойно спать к себе домой,
уверенный, что в мире он один.

А нас он бросил тут в кафе, вдали,
и не злодей он, и не враг опасный,
лишь в зеркале немой он видит лик,
который ныне вовсе не велик,
который ныне кажется ужасным…

Ты тоже думаешь, что, может, он тогда
напротив двери в стену гвоздь загонит,
подумав, покрасневши от стыда:
собака сердце его видела нагое!

И если так, — то ясно мне сейчас:
однажды ты, гонимый, одинокий,
мессию псов средь переулков повстречал
и понял — избавленье на пороге!

Возможно, мы, словесные ханжи,
так много слов разбрасывая всуе, —
заучивали столько разной лжи,
что перед правдою твоей пасуем.

Ты нем — и сердце немо, в сердце ложь,
хотя стихами оно лает и неплохо.
Поэтому, я знаю, ты поймешь,
что эта ночь — шипы чертополоха.

И все-таки не вой! Ну хорошо,
Никто сегодня нас погладить не мечтает.
Так тесно в этом зале небольшом,
но мы-то знаем, что кого-то не хватает.

Собака, героиня данного стихотворения, принадлежала ее коллеге по работе художнику Арье Навону.

Через два года после репатриации Лея берет отпуск в издательстве «Давар» и отправляется в путешествие в Италию. В одиночестве. Главная цель путешествия состояла в том, чтобы избавиться от «наваждения» — влюбленности в Арье Навона, с которым они в «Даваре» сидели в одной комнате и вместе создавали детские комиксы. У Арье уже была невеста, потом Арье женился… В общем, надежды не было, и заграничное путешествие было избрано ею в качестве лекарства.

Одно из стихотворений того времени, не включенных ею в сборники:

И снова завтра мне не продохнуть.
Хамсин и ночь. Она и ты.
Теченье времени и счет минут
прервется у черты.

Смеяться больно, смех лишает сил.
Она и ты. Где скрыться в пустоте?
Придет озноб холодный сквозь хамсин,
а эту ревность — пусть заменят сто смертей.

Этой ее поездке стоит уделить некоторое внимание и привести несколько дневниковых записей из путешествия вперемешку с написанными в нем стихами, чтобы составить впечатление о Лее Гольдберг — путешественнице по Европе. А ездила она туда всю жизнь при первой же возможности — в командировки, в отпуск, на встречи с подругами. Единственная западноевропейская страна, куда она так ни разу и не вернулась со времен молодости — это Германия.

Вот записи из ее первого итальянского дневника, 1937 года, вперемежку с несколькими написанными тогда в Италии стихотворениями. Со стихотворения и начнем, первого из цикла «Из итальянских стихов»:

Туннели, время на путях трясется.
На кромке времени слова: отсюда — ввысь.
Смягченный свет плывет на зелени колодцев.
Скажи дорожную молитву и уймись.

Мосты и церкви пляшут пред рассветом,
кудрявые холмы пасут небесный скот,
союз свой заключает лучик света
с пейзажем утра, что вот-вот придет.

Чужбины красота твои изучит были,
в Божественной тиши — дороги ритм.
Все сказки говорят нам «жили-были»,
но каждый стих «да будет» говорит.

«Сидящие вокруг меня смотрят на пишущую туристку. Она выглядит усталой и подозрительной. Она пишет справа налево. Когда-то ее имя было Лея Гольдберг, и дети в Эрец-Исраэль его знали. Взрослые тоже.»

«Я осуществляю, хоть и случайно, программу «выдуманного путешествия».

Путешествие начинается с Рима:

«Утром, почти бессознательно, дошла до Капитолийского музея. Прежде я думала о том, что у древнего искусства нет никакого влияния на меня. Какая ошибка! Кажется, я еще никогда в жизни не была такой счастливой, находясь рядом с произведениями искусства, с древнегреческими статуями… Затем — прекрасный потолок Микеланджело… И катакомбы… Вилла д’Эсте. Мне бы хотелось остаться здесь и работать».

«В Риме есть такие печальные улицы, подобных которым я не видела ни в одном городе мира. Вдруг, рядом с туристами, элегантными итальянками, кафе — длинный узкий переулок с высокими домами и узкими окнами, вонь, усталые несчастные рабочие, женщина с распущенными волосами и орущим ребенком на руках… Рядом с «Моисеем» — монотонная молитва монахов…»

Два стихотворения о Риме, по каким-то соображениям, известным только ей одной, не были включены ею в цикл «Из итальянских стихов»:

А у нас тут ночи — как крыльев взмахи,
и слова «я одна!» на тверди небес,
а у нас тут ночью скалы и страхи,
тихий плач кнаанского Бога исчез.

В Риме дует тихий ласковый ветер,
из молитвы монахов произойдя,
и фонарь, что туманом укутал вечер,
озирает город, как мать дитя.

Здесь жара плодов не душила спелых
и хамсин с дождем пути не точил.
Микеланджело Бог из сикстинской капеллы —
плач кнаанского Бога лишь он различит.

И еще одно:

Как-нибудь расскажу тебе: в Риме, где я была,
где-то колокол пел под самым высоким из сводов,
и в кувшинах светильников дней растворялась мгла,
в переулках шагали долгие-долгие годы.

А я просто была там, уменьшенная совсем,
как сбежавшая школьница, что своей не ведает цели.
Три монахини тихие там прислонились к древности стен,
будто черные розы, что время в садах своим селит.

Расскажу тебе это, а прочее — тьме и векам.
Будет белый наш город, и море заплачет над нами,
и земли моей камни прильнут со слезами к ногам,
и, как кровь, затвердеют слова меж немыми устами.

Следующая запись в дневнике — личная:

«Мина пишет подробно о Тель-Авиве, и это немного приближает тамошнюю жизнь. В скобках — Арье вечерами появляется в «Касите». Я не знаю, это слишком, но это отнимает мой покой. Я не могу читать его имя, написанное чужим почерком, и не разволноваться. Ну ладно, это отдельная часть. Жаль, что у меня нет сил прекратить эти ужасные отношения. Даже отсюда».

Но зато дальше — Флоренция:

«Путь сюда будто бы создан для того, чтобы успокоить человека и подготовить его к красоте, ожидающей его во Флоренции. Замки на холмах, множество зелени, горы, вершины которых прячутся в облаках, древние легкие мосты… Был дождь, и я, почти забывшая вкус июньских дождей, очень ему обрадовалась.

Гуляла в городе. Видела его желтый запачканный дворец. Но как прекрасны мосты над ним, и великолепны виды на холмы вокруг. Понте-веккьо и дома на нем, какое особенное настроение возникает на этом мосту. Я перешла на другой берег Арно и незаметно добрела до какого-то парка на холме. Смотрела оттуда на город, на башни церквей, на национальную библиотеку, на Уффици…

Из моего окна видны купола какой-то церкви и ее крыша. Звон колоколов здесь веселее, чем он был в Риме. Мне кажется, я полюблю Флоренцию».

И вдруг, без переноса строки, следующим предложением:

«Я думаю об Арье. Много. Слишком много».

Последняя запись в этот день такая:

«На моей крыше живут голуби. Я люблю наблюдать их в полете».

На следующий день — Уффици: «Какая большая кавалькада картин». Среди прочих впечатлений там:

«По крайней мере в одном Арье прав: у Боттичелли нет глубины. Он действительно декоративен… Прекрасная легкость… И против этого — чистота Рафаэля… Из двух картин Леонардо я получила удовольствие от одной — «Благовещение»…»

Еще несколько замечаний об увиденном в Уффици, и потом:

«Вернулась домой, отдохнула, и вдруг на меня напало такое чувство одиночества, которое полностью побеждало меня в Риме, и никакая логика не помогла бороться с ним. Немного читала, курила, ничего не помогло. Встала и пошла в Капеллу Медичи. Микеланджело… Вышла оттуда разбитая. Гуляла по улице и ждала чуда».

И дальше она рассказывает о том, как сидела в кафе, читала газету на немецком и познакомилась с немецкой парой. В самом начале знакомства сообщила им, что она еврейка, как делала уже несколько раз в этом путешествии. Убедилась, что им это не мешает. Получила от них советы, куда еще стоит пойти.

Впечатление от Палаццо Питти: «В начале галерея современного искусства. Не нравится мне совершенно. Затем ренессанс. Упорядочено без всякого вкуса. Все периоды вместе, слишком много картин в одном зале. Очень трудно сосредоточиться на любимом, на том, что важно сердцу…»

Флорентийское стихотворение из цикла «итальянских стихов» называется «Открытое окно во Флоренции»:

Пьезолы память, солнце на трубе,
и колокола звон, как из небес глубоких,
и праздничная весть на крыльях голубей,
улыбка на губах у Бога.

И в тишине небес написано о том,
как всюду свет расстелется, быть может,
и Страж Небес в сиянии своем
к моим ногам ключи положит.

Она берет билет и на один день едет в Сиену:

«Была в Сиене, поднялась в город. Первое ощущение — разочарование. Узкие улицы, как во всех итальянских городах, запахи. Я подумала: что за черт меня сюда занес, могла бы тихо сидеть во Флоренции. Но тут случилось чудо. Я вышла к зеленому саду. О Господи, какая чудесная сказка открылась передо мной. Бог и человек сделали тут совместно свою самую потрясающую работу. Башни, долины, переулки, ведущие к церквям. Городская площадь, собор. Это действительно самый красивый собор из тех, что я видела в Италии. Тот, кто не видел Сиену, не может говорить с чистым сердцем о красоте этой земли. Это больше всего, что я получила здесь. По дороге назад я чувствовала такой покой…»

Стихотворение о Сиене из цикла «итальянских стихов»:

День повернул, усталый и спокойный,
на кромке его синь уже видна,
уходит от крестового похода
к безвременью проулков тишина.

Тяжелый свет, распахнутые створы,
и Хлебы Предложенья меж огней.
В молитве пастухов лугов просторы,
и запах мирта, и роса камней.

И в небесах над арками Сиены
стояла тишь, а перед ней — колокола.
И я люблю, и я запомню эти стены,
как песню расставанья, что ушла.

Она возвращается во Флоренцию. Продолжение дневника:

«Много думала об Арье. «Я не могу избавиться от этого. Глупо и грустно. Ари….»

«Что меня ждет в Тель-Авиве? Боюсь, что ничего хорошего. Но я уже скучаю.»

«Через неделю я уже буду дома. И все вроде бы прекрасно, и я не знаю, почему я не могу избавиться от ощущения страха и неудобства. Ко всем чертям!»

В этом путешествии она и не думает прерывать работу над романом «Потери»:

«После обеда я переписала первую главу второй части. И должна признаться, что кошмары Крона настолько испортили мне настроение, что надолго ввели меня в глубокую депрессию… Я пошла в кафе, сидела и ждала, что увижу знакомое лицо, услышу слово на иврите или, по крайней мере, по-русски. Конечно же, чуда не произошло и я осталась в одиночестве, хотя во Флоренции это не ощущается настолько остро, как в Риме».

«Сегодня впервые за все время увидела во Флоренции беременную женщину. Интересно, как они рожают своих детей?»

Из дневника видно, что на следующий день опять была Галерея Уффици, и затем снова одинокое сидение в кафе.

Последняя остановка в итальянском путешествии — и также последнее стихотворение из итальянского цикла — Венеция:

«К гостинице меня везли в гондоле по узким каналам. Приятная экзотика… В гостинице мое настроение ухудшилось, комната маленькая и неудобная, на лестнице темно. Трудно путешествовать, когда ты так ограничен в деньгах».

«Гуляла по Пьяцца Сан Марко, видела все изнутри, прекрасно. Но почему-то создает впечатление театральной декорации. Нет, это не Флоренция. Во Флоренцию я влюбилась.

«Сидела в кафе. Международная публика. Много немцев и много евреев, говорящих по-немецки».

«В моем окне — только крыши, гниловатый морской запах и запах каналов».

«Нет. Я не могу наслаждаться Венецией. Я здесь такая же несчастная, как и в любом городе в мире. Красота города не пробуждает меня, все чужое и неприятное. Такого собрания международного мещанства я не видела нигде. В Риме и Флоренции туризм поскромнее и поэтому можно соединиться с полной картиной города».

А вот и причина такого настроения:

«Кафе и свастики, свастики, даже в моей гостинице их достаточно».

И все же — осмотр достопримечательностей не отменяется, несмотря на ироничное настроение:

«Утром — собор Святого Марка. Галерея и музей. И я — каунасская и тель-авивская барышня на крыше Святого Марка. Очень стильно».

«Мне плохо в Венеции. Даже жирных голубей, с трудом летающих из-за избалованности и, как курицы, прохаживающихся между ног туристов, я не выношу. Мне кажется — я никогда в жизни сюда не вернусь».

И снова вдруг все проясняющая фраза:

«То, что на горизонте Мировая Война, пугает более всего».

На следующий день:

«Сегодня я немного примирилась с Венецией. Проснулась утром в тихом настроении, пошла прогуляться, надолго задерживалась перед каждой витриной… Потом пошла к Галерее Академии, и по дороге были маленькие мостики и каналы… Академия — хорошо организованный музей, но в нем мало вещей, которые потрясают, после всего, что я видела».

Венецианское стихотворение из цикла «итальянских стихов» называется «Жара в Венеции»:

Вот так и бросил меня Бог чужой зазря
в чужой гостинице среди каналов.
Здесь будто комната монастыря.
Окно открыто. Полдня час усталый.

Разбитая посуда среди крыш,
«верни вчерашний день, зачем ушел он», —
разбита рифма. Волны, зелень, тишь,
и в ней неслышно движется гондола.

И толстый голубь шествует в окне,
под небом — пепел времени лежалый,
растет жара, и в очень давнем сне
застыли львы над водами канала.

ДЕВЯТАЯ ГЛАВА. «Я ОЖИДАЮ БЛАГА И ЧУДЕС»
Сосны Зихрона, кафе «Касит», «О цветении» и Тереза Дю Мон

Летом 1939 года прошел ее литературный вечер в киббуце Афиким. Там она знакомится с Йосефом Упином. Он из Литвы, из тех же мест, что и Лея, он высокий красавец, учится на курсах летчиков. После их первой встречи Лея проводит какое-то время в доме отдыха в Зихрон Яакове. Из ее письма к Упину мы видим, что она и его звала с собой: «Йосеф, дорогой, жаль, что ты не поднялся на Кармель. Там был запах сосен, почти такой же, как в наших старых лесах… Когда ты приедешь в Тель-Авив? Приезжай. Лея».

Она уехала в этот пансионат в Зихрон Яакове осенью 1939 года, после того, как выступила со своей знаменитой статьей под названием «О том самом вопросе», написанной в ответ на требование к творческим людям перейти на военную тематику: «Поэт — это тот, кому в дни войны категорически запрещено забывать об истинных ценностях жизни… У него не просто есть право в самые ужасные дни писать о природе, деревьях и цветах, о детях, умеющих смеяться, — это его обязанность — напоминать человеку о том, что он все еще человек… Всегда колосящееся поле будет лучше и красивее, чем пустыня, по которой прошли танки, даже если цель этих танков была самой священной». Эта статья вызвала острую полемику. В дневнике она упоминает, «что уехала отдыхать, оставив все в беспорядке», имея в виду, что прекратила участвовать в инициированной ею же самой газетной дискуссии.

Вот несколько отрывков из ее дневника того периода:

«Я видела сейчас карту раздела Эрец Исраэль. Ничего они нам не оставили. Можно сойти с ума, когда смотришь на это. Собственно, почти кантон. Статус кво. Что будет?»

«У меня в подсознании развивается психоз — страх перед Мировой Войной, хоть я и не знаю, как это касается лично меня. Но сейчас, каждый раз, когда погибает человек, мне кажется, что только совершенно случайно он — не я. Почему я не думаю так о смерти в других формах?»

«Иногда мне кажется, что я играю какую-то роль, а мои зрители — театр марионеток».

«Возможно, это последние тихие дни в моей жизни. Война. Странно. Сюда, кроме радио, ничего не проникает».

И все это она пишет в Зихрон Яакове, упоминая в других записях «сосновые рощи, золото и лазурь».

«Так хорошо здесь было: безлюдная роща, кресло и английский роман. А в мире война — мне не хорошо, очень не хорошо».

«Еще два дня я буду спокойна, как море, которое видно из моего окна. Совсем спокойна, без тени страха. Попробую спать».

«Я бы хотела написать несколько отличных стихотворений. Простых и коротких. Еще раз влюбиться и быть любимой. И увидеть еще одну чужую страну».

«Маленькие птички на деревьях, большой покой. И только когда ложишься спать — кошмар войны…»

Между тем, отношения между Леей и Йосефом Упином развиваются с такой быстротой, что ее мама уже практически считает его своим будущим зятем. Они встречаются у Леи и в квартире на улице Фришман, принадлежащей киббуцу.

Вот еще один тель-авивский цикл — воспоминание о квартире на Фришман:

Это утро

1.

Это утро в молитве, это утро мое,
где небесный и призрачный города край,
с лошадьми его, — там, вдалеке, на отшибе,
это утро с молочным его кувшином —
и с повозкой и мрачною песней ее
это утро мое —
не забудь его, вспоминай —

если было в нем эхо, горстка пепла, осколок
от вчера — пусть не эхо, а тень —
в этом шепоте тихо стоящих у школы
рюкзаками груженных детей.

2.

В лошадином глазу — оконный блик,
осторожность раннего холода,
седина на листьях зеленых олив,
древняя молодость города.

И повозки с кувшином тяжело громыханье,
и лошадка робка, как мать:
розовеет город в детском дыханье —
спозаранку их поднимать…

3.

У далеких ночей границы белы,
стены света вокруг ночей,
эта белая смерть для далекой мглы —
будто свет похоронных свечей.

Если б знала, что так завершается даль,
Боже, знала б об этом тогда!
Эту смерть, эту малость и эту печаль,
это утро — помни всегда.

А это написано после их расставания:

Свобода высшая дана — любить, дышать.
Куда ни обращусь — повсюду вижу лик твой —
и сидя дома, и гуляя не спеша,
среди друзей и в одиночестве великом.

Когда ты был далек, когда ты был чужой,
когда отрекся от меня строптиво,
ты заключен в моей был памяти живой
дорожною молитвой и мотивом.

Прозрачен воздух. Ни раздела, ни суда,
и так легко шагать под самым небосводом.
Но только как же, как же сердцу совладать
с подобным счастьем и немыслимой свободой?

Лея и Йосеф Упин остались друзьями на всю жизнь. Она подружилась с его женой, очень любила их сына, приезжала к ним в гости в киббуц. После смерти Упина на чердаке его дома нашли более сорока писем, отправленных ему Леей Гольдберг.

***

««Мимо маленького кафе, где мы собирались по вечерам, сновали запряженные лошадьми повозки с арабскими возницами. Иногда прохожие останавливались, чтобы рассмотреть нашу компанию, целиком заполнявшую кафе. И многие комментировали в том духе, что будто бы эти бездельники собираются тут и проводят дни и ночи за „рюмкой“… „Бездельники“ встречались после изнурительного рабочего дня, который кто-то проводил в конторе, а кто-то в редакции газеты, — и затем в нерабочие часы они еще успевали перевести десять книжных страниц или написать часть театральной пьесы. Я работала учительницей сразу в двух школах, расположенных в разных концах города — в одной до полудня, во второй после обеда. И все мы еще находили время для того, чтобы писать стихи. В тот год, мой первый год в Эрец Исраэль, почти все члены группы „Яхдав“ были погружены в поиски заработка. Наша дневная работа была очень тяжелой, но по вечерам, вместо того чтобы лечь спать, мы позволяли себе побыть „бездельниками“, посидеть в кафе, поговорить и поспорить, иногда даже попаясничать, и почитать стихи. Беседа чаще всего велась вокруг наших литературных планов, которые невозможно было осуществить по материальным причинам. Это не мешало нам каждый вечер мечтать о газетах и издательствах… Планы менялись каждую неделю, вместо старых появлялись новые, а пока что мы выпускали единичные экземпляры „Турим“, и каждый номер не только не давал нам никакого литературного заработка, а напротив, для того, чтобы покрыть расходы, мы все занимались написанием рекламных текстов и объявлений для разных коммерческих фирм. Особенно в этом преуспевали Шленский и Альтерман, и в этих стараниях было даже какое-то особое веселье, и я думаю, что не ошибусь, если скажу, что эти рекламные тексты также внесли свой вклад в возрождение иврита… Почти каждый вечер мы возвращались к беседе о тех литературных аспектах, которые нас более всего интересовали: о форме и содержании, о словаре поэта и способе рифмовки, о старом и новом, об искусстве перевода, о языке театра и т.д… И почти всегда в этих разговорах звучало одно и то же имя, которое было для нас главным истоком, притом, что мы даже и не знали об этом: Хаим Нахман Бялик. Это все еще был период продолжения „бунта против Бялика“, даже после своей смерти он был для нас некоей крепостью, которую мы стремились взять всеми силами своей души… Я сама в глубине сердца очень любила Бялика, и люблю его до сегодняшнего дня: великолепие его языка, сказки, народные песни, детские стихи и его последнюю лирику. Шленский, в то время все еще погруженный в споры с Бяликом (не с самим Бяликом, который к тому времени уже умер, а с миром его творчества), каждый день открывал в нем что-то новое, достойное почитания: его сочный стиль, его технику рифмовки, языковые изобретения, сочетание аллегории и самовыражения… Альтерман, насколько я помню, не участвовал в этих беседах, и уже тогда было понятно, насколько сильно в нем почитание традиции, и как он старается выработать в своей духовной лаборатории продолжение особенной линии в культуре, — может быть даже неосознанно…»

Здесь описаны ежевечерние встречи в кафе «Касит» группы «Яхдав», издававшей, под руководством Авраама Шленского», журнал «Турим» и, как мы видим, занятых поиском и других литературных заработков.

Воспоминания о том времени, о Тель-Авиве второй половины 30-х годов, отражены в следующих трех ее стихотворениях из уже упоминавшегося позднего, 1961 года, цикла под названием «Самое краткое путешествие»:

Вечер в кафе

У города цветной наряд
из полосатых легких крыш.
Вино прозрачно в фонарях,
и мутный свет в стаканах скрыт.

Осколки споров, крошки хлеба
и звон стекла, и плеск воды,
и кто-то стер с ночного неба
подсчеты звезд и их следы.

И где-то море за спиною
уж порывисто ведет
в союзе времени со мною
биеньям сердца строгий счет.

Лишь молодым дано понять
значенье времени и смысл
ночей, упущенных опять,
всего, что можно потерять,
мгновений, что теряем мы.

Как настигающий кошмар,
ступает вдруг на тротуар
старик, — он медлит, ведь ему
и торопиться ни к чему…

Дождливая летняя ночь и ясное утро

В темную матовую ночь,
в которой только шакалы
ведают все тропинки,
был заброшен наш город.

Одетый в белое,
незащищенный,
избиваемый ливнем,
оглушаемый громом,
ласкаемый старым морем.

Наш город мал,
и мы вместе с ним,
и наша жизнь —

Но ясное утро откроет тюрьму,
и вот —
под веками круги чернеют влажными,
и город бел и некрасив,
без прошлого, без гордости, без сил, —
какой прекрасной молодость была его!

У него тогда был

У него тогда был еще запах морской,
апельсиновых корок и ракушек запах,
и дарил он особенный дар колдовской —
дважды виденный сон, тот же самый.

Между морем и светом, и сотней кругов,
тех, что привкус соленый желанья сковали, —
моей юности страсть среди желтых песков,
не желавшие царства короны печали,
город — островом белым на сини морской.

***

В 1936 году Лея пишет своей подруге Мире Горовиц, уехавшей за границу: «Мне очень странно вспоминать сейчас, как год назад я сидела в «Касите», изображая из себя разрушенный Иерусалим, и как часто начинала плакать. Я научилась владеть собой не только по отношению к внешнему миру, но и в отношении себя самой «достигла большого прогресса» — я научилась радоваться погоде и новому платью (у меня есть много новых платьев), и тому, что завтра я еду в Йизреэльскую долину, и купила себе абонемент на концерт. Человеку приятно, именно тогда, когда ему очень плохо, не быть тряпкой. Я думаю, что ты научила меня многому, и я обязана рассказать тебе об этом. Тебе не скучно? Не слишком много лирики? Еще только маленький анекдот на эту тему: несколько дней назад я возвращалась с Элиазом домой из «Касита». Он был в дурном расположении духа и сообщил мне, что может сойти с ума. А я подумала, что я могу уже НЕ сойти с ума. Это более высокая ступень, как с теми двумя подростками, более развитый из которых уже знал о том, как НЕ делать детей».

7 июня 1936 она снова пишет Мире: «Что касается нашей общей знакомой Леи Гольдберг, то она не проводит так уж много времени в этом «дворце культуры» и вечерами сидит дома за чтением и писанием романа, рано ложится спать, немного скучает, и находит в основном, что роль пай-девочки больше подходит для тела, чем для души… Не волнуйся о тех, кого ты оставила здесь. В Тель-Авиве не случится ничего плохого. Стоит еще добавить, что домашние обеды лучше, чем в «Касите», и что Волга впадает в Каспийское море. Мина передает тебе привет».

Под «дворцом культуры», очевидно, тут имеется в виду кафе «Касит».

И еще одно письмо к Мире Горовиц, написанное позже, накануне развала группы «Яхдав»: «Восхищение прошло безвозвратно, и, собственно, нужно быть благодарной за это: Змора и стиль его письма воодушевляют меня примерно, как Фихман. Норман хочет писать именно длинные рассказы… и я не ощущаю никакой особой потребности видеть себя в этом обществе… И из-за того, что никогда не выйдет такой журнал, в котором будут участвовать только Авраам, Натан, Яаков и я, видимо, лучше так».

***

«Я думаю, что дневники известных людей, которые публикуются после их смерти, — это большая фальсификация… Дневники выражают потребность человека пожаловаться на свои беды, поэтому большинство светлых и радостных моментов пропадают», — запишет она в 1955 году.

Сборник «О цветении», четвертый по счету среди ее больших сборников стихотворений, включает в себя несколько циклов сонетов. Видимо, — хоть и не доказано, — значительная их часть посвящена Давиду А-Негби, главному редактором издательства «Сифрият Поалим», где сама Лея, после расставания с «Даваром», работала редактором детского отдела.

В ее сохранившихся (то есть не уничтоженных ею самой) дневниках нет никаких упоминаний ни о Йосефе Упине (его имя есть в поздних дневниках, но там речь только о дружеских встречах), ни о Давиде А-Негби. Поэтому документальных подтверждений мы тут не получим. Зато есть прекрасные тринадцатистрочные сонеты из сборника «О цветении»:

Землей благословенной стал мне ты:
ничья нога здесь почвы не коснется,
и все же колосок на ней взовьется,
и все ж на ней появятся цветы.

Спасением ты стал от суеты,
стал воздаяньем за печаль, за лихо,
к ручью я припадаю в роще тихой,
в тени, среди журчания воды.

Твой взгляд смиренный на меня поверг
сияющее космоса убранство,
как в капельке росинки на траве

вдруг сможет отразиться все пространство
и небеса, взмывающие вверх.

И еще:

Все те слова, что умерли во мне,
вдруг расцвели в тиши и в пониманьи,
и близость тел, горячая, немая
взволнованно рокочет в глубине.

И исповедь в изгибах, и вниманье,
и губ движенье весть в себе несло,
и тело телу стих произнесло
в тиши ночи, в ее немом дыханье.

Как чутко мы внимали тишине,
как различали, будто шторма трубы,
разгадку звука, что почти что нем,

пока не поняли, что оболочек нет,
пока от губ не отделились губы.

И еще один сонет, похожий на прощальный:

Кричала птица нам, что было мочи,
там, в небесах, застывших в тишине,
и снова слух насытился вполне
воспоминанием дождя и ночи.

И вот мы снова в прошлом, в глубине,
и медленней слова, и шаг короче,
и плащ воспоминаньем оторочен,
и страх забвенья просится вовне.

Стояли мы пред рощею пустой,
и все деревья в ней шторма согнули,
и свет струился, ясный и простой,

гулял в ней ветер — пьяница в загуле,
бредущий в одиночестве домой.

А вот — из того же сборника «О цветении», не сонет, зато одно из лучших ее стихотворений:

Вот день прошел — сияющий, весенний,
вот день прошел — для грусти и любви.
Я пред тобою, Бог. В Своем терпенье
мои надежды Ты благослови.

Я так тиха, в простом восторге этом,
я ожидаю блага и чудес,
я слышу и слова, и шаг, и эхо,
всех узнаю и привечаю здесь.

Но если вдруг откроются ворота
и вспыхнет узнавание во мне, —
я стану деревом в тенистой роще,
что выбрал луч в прохладной глубине.

***

В том же сборнике «О цветении» есть цикл особенных стихотворений, посвященных человеку, сыгравшему в ее жизни огромную роль, хотя она сама никогда не считала свои чувства к нему «любовью» или даже «влюбленностью» (хоть и называла некоторые свои записи о нем «дневником гимназистки»). Проще всего понять, кем стал в ее жизни поэт Авраам Бен Ицхак, человек, который был на поколение старше нее и о котором она написала целую книгу под названием «Встреча с поэтом», из ее дневника.

Вот подборка строчек из дневника, посвященных Сонэ — так друзья называли Авраама Бен Ицхака:

«В основном я очень спокойна. Кроме сумасшествия «последней любви», по Тютчеву, которая вообще не является любовью все то время, пока ее формы такие странные. Есть что-то гимназическое в хождении по темным улицам и поисках определенного образа среди других образов. Идти в кафе и искать человека, которого там нет. И собственно, инфантильность, которой нет оправдания».

«Яд Сонэ в костях…. Поэтому все разговоры кажутся безвкусицей… Просто скучно. Я смеюсь и играю роль. А внутри уверенность, что это мне не интересно и я обманываю себя…. При этом я знаю, что мой интеллект не достигает его интеллекта, но мне нужен такой человек рядом со мной, которого немного боятся и уважают (гимназическое выражение — почитают) его. Гимназическое слово единственно верное…»

«Если бы я могла написать роман — такой, какой я хотела бы прочитать. Если бы у меня были деньги, чтобы освободиться от отравляющих работ, если бы здесь был Сонэ».

«Почитать ТАНАХ. Может быть, там что-то есть».

Она посвятила ему цикл стихотворений под названием «О цветении» (так потом был назван целиком сборник, в который он вошел). Этот цикл она отдала Шленскому, который в это время готовил антологию и просил друзей предоставить стихи для нее. И вот антология вышла, и Лея назначила встречу с Сонэ в кафе, чтобы показать ему стихи — свои и всех остальных, включенных Шленским в этот сборник. Это была ее первая личная встреча с Авраамом Бен Ицхаком.

«Сегодня опять нервное ожидание звонка. Потом встреча в кафе. Очень приятная беседа, умная, блестящая. Подтверждение всем моим чувствам — к сожалению. Этот человек такой, каким я его сразу представила…. Попросил, чтобы я прочитала на месте. Был, собственно, очень мил со мной. Наконец об антологии. Полное отрицание Пэна. Сожаление об Альтермане. Об Рафаэле Бен Элиэзере с любовью. О Бат Мирьям — как о ее достижении, без придания значения. О Шленском (после того, как я спросила) без восхищения. Ничего нового. «Я опасаюсь положительного нигилизма». С дрожью ждала, что будет обо мне. Он был краток. Сказал, что стихи очень хорошие…»

Авраам Шленский, который был ее другом и коллегой, конечно же не мог не заметить ее увлечения Авраамом Бен Ицхаком:

«…Шленский начал говорить о нем с горечью, спрятанной за иронией. Опять возникло идиотское слово «самозванец», по-моему, без всякой человеческой основы. Все это в качестве мести за уважение, которое я испытываю по отношению к Сонэ, злость из-за того, что я его так почитаю… И все это из-за плебейства».

Она пытается объяснить самой себе чувства, испытываемые ею по отношению к Сонэ:

«…Не из-за того, что я женщина, и тут есть что-то похожее на влюбленность, а потому что я всегда знаю, что есть те, кто больше меня…»

Примерно после 1949 года наступает что-то вроде отрезвления:

«…И с Сонэ мы встретились. Было неплохо, кроме того, что я не могу больше относиться с такой серьезностью к этому его отрицанию всего мира. Что-то мне мешает сейчас. В душе я во многом отдалилась от него. При этом, он и сейчас самый главный человек в моей жизни. Разговор на этот раз не был таким, как обычно — вещи, о которых я должна сожалеть, я не записываю».

Потом Авраам Бен Ицхак попадает в больницу, Лея звонит ему туда:

«По радости, с которой он ответил, услышав мой голос по телефону, я начинаю подозревать, что он остался сейчас совсем один. Что этот человек делает с собой!»

После его смерти:

«Мне трудно интересоваться людьми. В каждом отсутствует что-то…»

«Несмотря на тот факт, что я любила в то время других людей, это была настоящая любовь, которая дала мне все то, что любовь без прикосновения и желания может дать. Я вижу его сейчас иногда другими глазами, чем видела при жизни. Я иногда подозреваю, что он был болен тяжелой душевной болезнью, что его депрессия была не только трагическим переживанием мира. Я сейчас знаю, как он был неправ иногда, как преувеличивал в своих оценках, в основном отрицательных, знаю, что сам факт его существования мог заставить меня не делать настоящие вещи (даже, возможно, не читать лекции в университете, я бы, наверно, боялась из-за него…) и все-таки, все-таки я могу засвидетельствовать, что он был».

«Как мне избавиться от моих призраков?.. Опять Сонэ… Все, что пришло после встречи с ним — почти все, что пришло потом — было маской, ужасным сглаживанием моего внутреннего мира. Попытка смириться, которая очень хорошо получилась. И может быть, это касается и моих стихов тоже, большей частью, а также лучших из них».

И подведение итогов в еще более поздних записях:

«Мои призраки. Одна-единственная большая любовь, которая вовсе не была «любовью».

«Когда мне было 27 лет, случилось чудо и я встретила Сонэ, и это дало мне новый вкус к жизни. Со всей грустью, которую я испытывала, я бы сказала, что в тридцать лет я была самым счастливым человеком на свете».

Вот два стихотворения из цикла «О цветении», посвященного Сонэ — Аврааму Бен Ицхаку:

Для одиноких — ночь. Шторма забыты,
средь падающих звезд печаль лежит,
среди лесных дерев — покой разлитый.

И ты один шагаешь средь вершин.
Ты прям — под этой кроной, этой сенью.
Ты нем под этим шепотом в тиши.

Созвездий ряд свои закружит звенья
среди небесных тайн, и в свой черед
высокое твое уединенье

как воздаяние, пройдет.

И еще одно:

Всего одна звезда на небе диком,
прибой несет отчаянье из бездн.
Пустыня черная напротив вод великих.

Несутся волны с тьмой наперевес.
И ночь небес коснулась ночи моря,
и лишь одна звезда среди небес.

Один росток зеленый с ночью спорит,
один бутон, один призыв горит.
Быть может там, в заоблачном просторе,

весна большою птицею парит.

***

Летом 1952 года в дневниках появляется имя Жака Аду. Он был французским евреем, работал учителем в Хайфе, а до этого журналистом на радио. Они познакомились, когда она пришла к нему, чтобы дать интервью.

Ему посвящена значительная часть дневниковых записей с осени 1952 и до лета 1954 года. Незадолго до этого периода она увлеклась переводами Петрарки и Данте, для чего специально выучила итальянский язык. Погрузившись в переводы итальянских сонетов, она испытала желание написать самостоятельный цикл похожих сонетов о неразделенной любви, стилизованный под средневековье. Да и герой как раз появился на горизонте… Так родилась Тереза Дю Мон — якобы средневековая аристократка сорока лет, которую угораздило влюбиться в двадцатилетнего гувернера своих детей. Цикл «Любовь Терезы Дю Мон» печатался с продолжениями в журнале «Молад».

Реальный Жаку Аду был всего лишь на три года моложе Леи Гольдберг. Надо сказать, что между ними стояли значительно более серьезные препятствия, чем практически не существующая разница в возрасте: например, политические убеждения Аду. Он был коммунистом, и Лее это с самого начала сильно мешало и привело в конце концов к полному разрыву и прекращению переписки.

Она пишет в дневнике:

«Отношение к Аду: каждый день я пытаюсь решить, что это ни что иное как выдумка. Удержание несуществующего, из-за пустоты, которая образовалась вокруг меня».

И вот пришло время познакомиться с Терезой Дю Мон — еще одним ярким альтер эго Леи Гольдберг, отличающимся от остальных тем, что оно жило не в прозе, а в стихах, и при этом еще и в далеком прошлом. Тереза Дю Мон была порождена воображением Леи Гольдберг под влиянием чувств к Жаку Аду. Цикл сонетов, якобы написанных ею и переведенных Леей Гольдберг (а на самом деле написанных самой Леей, поскольку никакой Терезы Дю Мон не существовало), предварялся таким кратким вступлением: «Тереза Дю Мон была французской аристократкой, жившей в конце шестнадцатого века рядом с Авиньоном в Провансе. Когда ей было примерно сорок лет, она влюбилась в молодого итальянца, воспитателя ее сыновей, и посвятила ему сорок один сонет. Когда молодой итальянец покинул ее дом, она сожгла все свои стихи и ушла в монастырь. Память об этих стихах осталась только в устных легендах».

Вот одно из стихотворений цикла:

Пусть грезы о тебе уходят прочь.
И не хочу дрожать я от шагов,
от стука двери; вовсе не хочу
я думать о тебе и день и ночь.

И бедный взор мой вовсе не готов
во взглядах дев семнадцати годов
усмешку различать в смятенье чувств.
Такой любви совсем я не хочу!

О, как спокойно прежде я жила —
умна и равнодушна, без печали,
я зрелость без смущения несла,

страх не кидался на меня ночами.
Но наши встречи столько обещали —
смятение и радость без числа.

Откуда взялись «девы семнадцати годов»? Они как раз реальны, в отличие от самой Терезы: это хайфские ученицы Жака Аду, приехавшие навестить его, когда он заболел гриппом, находясь в Тель-Авиве, и Лея пригласила его выздоравливать в квартиру на улице Арнон, 15, где жили они с мамой.

Дальше из дневника:

«Мина Ландау прочитала мои стихи в «Молад», и из-за того что она не сказала мне ни слова о них, мне стало совершенно ясно: она знает, что Тереза Дю Мон — это мое изобретение. Мне трудно понять, откуда у нее это правильное ощущение моего состояния, но я видела, что она все понимает. Я хотела соврать ей, выдумать какой-то рассказ, который вывел бы ее из этого ощущения: чем меньше будет количество людей, которые знают, что происходит во мне, тем легче мне будет делать несуществующие вещи.»

Потом, накануне ее дня рождения, Лея и Жак Аду встретились в Иерусалиме и гуляли целый день вдвоем, и вечером она записала:

» «Этот особенный день в Иерусалиме, золотой свет на домах, камнях, в поле. Это счастье без надежды, счастье, которое испытываешь, стоя перед прекрасной картиной, перед произведением искусства… Я пишу это для того, чтобы знать, что у меня был такой день.»

Последующие записи о Жаке Аду:

«Сегодня Аду вернул мне по почте книгу и приложил очень вежливое письмо, подчеркивающее, как всегда, его отчужденность. Это поначалу меня расстроило, хотя я и не ожидала чего-то большего. Сейчас я даже стараюсь думать, что письмо довольно приятное, во всяком случае в нем нет осознанного отвержения. Против всякой логики я хочу написать ему.»

«Кстати, после еще двух сонетов «Терезы Дю Мон» почувствовала себя лучше, что-то меня отпустило».

Вот еще один сонет, авторство которого подарено ею никогда не существовавшей средневековой аристократке Терезе Дю Мон:

Быть может, и не так прекрасен ты.
Чужой, разумный, равнодушный сыщик
в твоем прекрасном облике отыщет,
возможно, некрасивые черты.

И, может, разглядит он с высоты
несоразмерный штрих на лике где-то,
где зрелость сметена улыбкой детства,
но для меня ты — образ красоты.

Сравню ль тебя с прекрасною сосной,
о коей знают только руки ветра,
как нежны ее веточки весной?

Сравню ль тебя с небес голубизной,
дрожащей нежно в пламени рассветном?
Ты превзошел придуманное мной.

И еще:

Мое окно, как и твое окно,
выходит в сад, выходит в тот же сад,
и тот же вид, что твой ласкает взгляд,
мне в этот день любить разрешено.

В твоем окне, как и в моем окне,
всю ночь все тот же соловей поет,
и если сердце задрожит твое —
твоя мечта откроется и мне.

Сосна в окне, что всей своею хвоей
твой взгляд несет, как росы, как звезда,
меня благословляет по ночам.

Одно и то же любим мы с тобою,
но свет не вспыхнул у тебя, когда
к твоей тоске пришла моя печаль.

И опять дневник:

«Я опасаюсь встречи, которая может нарушить покой, доставшийся мне большой ценой. Я хочу и не хочу с ним встретиться… Мне сказали, что он приедет в Бейт а-Керем, когда я здесь буду. Я обрадовалась и немного испугалась. Я думаю о нем. Это плохо для меня».

«Завтра я позвоню Аду. Это для меня ужасное происшествие. Я бы хотела уже освободиться от этого».

«Господи, как мне справиться с этим?»

И наконец:

«Видимо, я не люблю его больше. Но с уверенностью я этого сказать не могу.»

«Понятно, что он приятный и образованный молодой человек, но все это не похоже на тот образ, который я создала из-за необходимости кого-то любить… Его вежливость, его прекрасные восточные глаза, направленные на «высокую госпожу»… Я должна признаться, что это причиняет мне боль».

«Этой ночью у меня было ощущение, что что-то закончилось. Что осталось? Слова, слова, Тереза Дю Мон и «Раны от любви». Слишком практичные результаты выдуманных чувств. Мне очень горько…»

Вот сонет из упомянутого ею цикла «Раны от любви»:

Я хорошо запомню — был ты кроток,
мой юноша, ты скромен был всегда,
но каждый день твой — будто день Суда,
и обличители стоят в воротах.

Ты тоже бури разгадал природу
и колдовства не жаждал никогда,
но полюбил всем сердцем неспроста
ты мир, не удостоенный заботы.

Разбитый мир. Среди руин, впотьмах
пронес в ошеломлении ночи
ты раненную истину, в шипах,

усталый и держащий на руках
младенца, что изранен и кричит,
с сияющей молитвой на губах.

Она пишет дальше в дневнике:

«Поражение в качестве женщины? Но о каком поражении может идти речь, если с моей стороны не было никакой попытки борьбы, захвата и т.д. Я знаю, что этот молодой человек не может видеть во мне никого, кроме друга старше его по возрасту и жизненному опыту, с которым можно иногда поговорить».

«Когда я напишу о женщине этого поколения? Какая книга пропадает».

И — настоящее прозрение и признание:

«Возможно, вся эта моя влюбленность создана мною самой, как средство удержаться в жизни и в поэзии».

Через некоторое время различия между ними во всех областях стали непреодолимыми:

«Между мной и Жаком стена, не только в форме политических воззрений, но и в форме привычек, воспитания, характера, умственных способностей, и т.д., но если убрать камень за камнем, то всегда можно найти красивое человеческое лицо, теплое прикосновение рук…»

Наконец, после трехгодичного пребывания в Израиле, он возвращается домой, во Францию:

«Вчера пришел Жак Аду проститься… Все это давно закончилось… Это было пустым зданием, которое я построила, и если сказать правду — построила на песке, с полным осознанием того, что строю на песке… Собственно, мне хотелось, чтобы он поскорее ушел… Жестокое чувство — этот человек выполнил свою роль. Три с половиной года он был здесь, и за это время сделал то, что должен был сделать: разбудил меня к жизни, «что-то сделал для ивритской литературы», и сейчас он уезжает и ничего не знает об этом. Это действительно была рука судьбы».

***

Рассказ о тель-авивском периоде Леи Гольдберг лучше всего завершить двумя отрывками из статьи, посвященной этому городу, опубликованной ею в «Даваре»:

«Вот белые дома над серым морем. Как птичья стая, сложившая крылья и на время отказавшаяся от полета.

Стены домов белы — как полотно шатров. Этот город, этот город — он наш город, поскольку наша тайна скрыта в нем. Мы жители этих шатров, мы скитальцы, наш праотец был вечным странником, а мы — его дети. И очертания наших домов — наших шатров — это очертания «глубоких корней» в наших песнях, которые являются дорожными песнями, вечными дорожными песнями, песнями птицы, которая лишь на время отказалась от полета…»

И еще, оттуда же — размышления при виде молочника и его тележки, запряженной ослом, посреди тель-авивского уличного движения. Тележка молочника встречается у нее несколько раз — и в стихах о разлуке, и в детской прозе, — и очевидно, что этот чисто тель-авивский образ того времени является для нее неким важным личным символом:

«Был городской вечер.

И улица была очень «городской».

И тогда по ней проехал он — маленький старик, в маленькой тележке, запряженной очень маленьким осликом. И его борода сказочного гнома, длинная и серая борода маленького человека, раскачивалась в ритме шага ослика. И почему-то в его руке был маленьких фонарь. Бумажный фонарик, как те японские фонарики, которые вывешивают в праздники в городских садах, — в детстве мы хорошо чувствовали их праздничное волшебство, и их свет способен был затмить даже свет луны.

Фонарик в руке человека был желто-красным, и пламя свечи в нем волновалось и дрожало, в нем было что-то, что усиливало непрочность дрожащих колес повозки и позы сидящего в ней человека. Мимо проносились машины, а ослик шел медленно, маленький жалкий игрушечный ослик. Его морда выражала древнюю мудрость и древнее страдание, и тишину, заключенную в мудрости и в страдании. Только в раскачивании повозки и в тревоге пламени виделось опасение: не лишние ли совсем они сейчас, в эти жестокие дни? Есть ли хоть какая-то потребность в тишине, и в страдании, и в этой простой бедности, идущей себе своим путем между временем повозок и временем автомобилей?

Только некоторые из прохожих (их было мало, очень мало) поворачивали головы, чтобы взглянуть на старика, на Санчо Панса и его осла.

Одна девочка, школьница, с прямыми длинными ногами, в коротком светлом платье, стояла на краю тротуара и разглядывала качающийся фонарик, с открытым ртом, и в ее глазах было воспоминание о незаконченном рассказе из толстой книги, которую она держала подмышкой. Смотрела — а потом улыбнулась и пошла своим путем.

Может быть, может быть, ощутила и она тоже, как и я, насколько нелепым будет он, Царь Машиах, если придет в наш город, в вечернее время, за час до закрытия магазинов?»

ДЕСЯТАЯ ГЛАВА. «ГОРНИЙ И ДОЛЬНИЙ ИЕРУСАЛИМ»
Совхозы, «Карусель» и «Море в окне», Еврейский Университет, Сиена и Старый Город

«…Кто же знает в целом свете –
где он, как, здоров ли, жив?
Видно, он доныне едет,
не покинув Тель-Авив.

День прошел и ночь за ним —
но далек Йерусалим». —

Так заканчивается ее перевод-пересказ «Рассеянного с улицы Басейной», который здесь, в Израиле – «Рассеянный из деревни Азар» (так требует рифма на иврите – «Мефузар ми-кфар Азар»). Он едет, как мы уже поняли, из Тель-Авива в Иерусалим и, как и его предшественник, попадает в отцепленный вагон. И нет надежды…

Но однажды он наконец все же достиг цели. Лея Гольдберг переезжает из Тель-Авива в Иерусалим.

«Иногда я все еще вспоминаю свое выдуманное путешествие и Рут. Я потеряла Рут по дороге, в марсельском порту. И я не знаю, чем закончилась ее история. Но иногда мне кажется, что она тоже здесь, и тоже сидит у одного из окон и видит белые дома, отплывающие к небесам, и так же, как и я, внезапно узнает значение всех прекрасных и скорбных слов. Потому что она такая. Потому что она очень-очень на меня похожа. Потому что она знает кое-что о моей душе, что-то такое, чего я не знаю сама. Может быть, ей известно, что однажды я уйду и отсюда, из этого белого города?» («Письма из выдуманного путешествия», последние страницы).

Рут — оставленная в прошлом часть души Леи Гольдберг — обладала даром пророчества: по истечении десятилетия после выхода в свет романа Лея и в самом деле попрощается с Тель-Авивом, у нее появится сначала временное, потом съемное, а затем и собственное жилье в Иерусалиме, и после нескольких лет попеременного проживания на обоих концах этой оси она окончательно переберется из Тель-Авива в Иерусалим.

Собственно, об Иерусалиме она мечтала еще до репатриации. Как мы уже знаем, из Литвы она посылала письмо в Еврейский Университет и получила оттуда краткий ответ, что в ней не заинтересованы. Через пятнадцать лет, проведенных ими с мамой в ставшем легендарным благодаря ее детской прозе доме номер пятнадцать по тель-авивской улице Арнон, Лею потянуло подальше от дымных кафе и шумных и пьяных друзей.

Она бывала в Иерусалиме и раньше, ей единственной из всей компании «Яхдав» хотелось посещать этот город снова и снова, она ездила туда ради прогулок по Старому городу. «Я помню Иерусалим в 1935 году. Конечно, я изредка ходила тогда в арабский квартал, но мои друзья предостерегали меня от этого», — рассказывала она в интервью Северу Плоцкеру через много лет, летом 1967 года, сразу после Шестидневной войны.

В конце сороковых годов она находит преподавательскую работу на летний период в Иерусалиме и в течение еще пяти лет постепенно перебирается в этот город. В начале 50-х годов ей предлагают читать лекции в Еврейском Университете вместо ее заболевшего друга Людвига Штраусса, потом ее берут туда на работу, и еще через десять лет она получает профессорское звание. Преподает она вовсе не семитские языки, которые изучала в Берлине и в Бонне, а общую литературу, а затем становится профессором созданной ею кафедры сравнительной литературы. Курсы, которые она читала — Толстой, Петрарка, Данте, Бальзак, «Искусство короткого рассказа».

Она начинает перебираться в Иерусалим постепенно, приблизительно с 1948 года — года провозглашения Государства Израиль. В качестве прощальных строк, обращенных к ее «белому городу», лучше всего подошли бы вот эти:

«Если мы удостоимся дней, когда придут воспоминания, если предстоят нам еще когда-нибудь часы мира и покоя, и мы сядем и будем листать страницы этих дней, — возможно, поднимется вдруг в сердце память о ясных небесах, которые стояли зимой 1948 года над нашим белым городом… Синева небес и кровь — разве существует более сумасшедшее сочетание цветов? И все-таки, наши лица сияли слишком, слишком часто в эти дни, — зимой 1948 года, против моря, против множества кораблей на горизонте, против солнца, против серьезных лиц юношей и девушек, которые проходили мимо нас, и мы не знали, где они будут — уже сегодня, уже этой ночью».

Вот куски из ее дневника 1949-1951 года — того периода, когда она жила попеременно в обоих городах:

«Сегодня слишком хорошо. Я совсем не работала. Рисовала. Читала Бальзака».

«Рисую каждый день, в основном всякие шипы и колючки».

«Я не думаю, что было время в моей жизни, когда у меня было меньше планов на будущее, чем сейчас… Я живу в настоящем, впервые в жизни, и чувствую себя хорошо с этим».

«Утром я много рисовала и мало работала».

«Рисую каждый день….»

«Дни здесь прекрасны, и особенно я ценю эту тишину и прохладу после того, как два дня провела в Тель-Авиве.»

Именно с Иерусалимом связано ее новое увлечение живописью:

«Сейчас я мало читаю. Рисую. Это продлится, видимо, до моего возвращения в Тель-Авив».

«Вчера большая круглая луна взошла за деревьями какого-то иерусалимского двора. Было красиво и немного ужасно».

Позже в интервью она объясняла свою тягу к живописи, едва не заменившей, начиная с сорокалетнего возраста, в ее жизни поэзию: «Импульс к творчеству тот же самый и в поэзии, и в рисовании. Но я не иллюстрирую поэтическую мысль. Ассоциации во время рисования вовсе не литературные. Напротив, рисунок мне необходим, чтобы сбежать от литературы в другой мир, более реальный. Писателей притягивает живопись, потому что они ищут настоящее существование, восприятие которого более непосредственное».

«Бегство из Тель-Авива», из дымных кафе и ненужного уже общения, видимо, удалось:

«Одну вещь я вижу как достижение, несмотря на то, что она происходит почти сама собой: мое полное отдаление почти от всех «литературных связей», от всех тех внешних, сторонних вещей в литературе. Это, собственно, первое и важнейшее условие для того, чтобы написать что-то лучшее. Но я не пишу.»

Еще несколько иерусалимских записей, 1955-56 год:

«Прекрасный час в Иерусалиме перед закатом солнца…» (1951 год)

«В этот год был просто беспримерный подъем. И сейчас я очень популярный человек «от Тель и до Авива». (22 октября 1955 год)

«Потихоньку налаживается жизнь в Иерусалиме…. Иерусалим сейчас соответствует моему настроению».

«Весна в Иерусалиме манит меня на улицу… Когда я выхожу нарвать цветов, я чувствую ту же инфантильную радость, что и дети в этих случаях. На самом деле это ощущение свободы и прекрасного одиночества.»

«Решила читать каждый вечер отрывок и «Божественной комедии» и каждое утро отрывок из ТАНАХа. Не знаю, выполню ли это решение».

«Эта иерусалимская погода, так смягчающая мой мир…»

«Почему прилепляются отрывки из стихов и мифов к этому пейзажу, к этому городу? Почему они живут и легко дышат в нем? Он древний, он покрыт воспоминаниями о прошлом и о смерти, он включает в себя первые шаги, краеугольные камни поэзии и литературы.

Не трудно понять, почему прилепляется также и новая ивритская поэзия к этому городу. Город, о котором народ пел и рассказывал, дает возможность современному поэту тоже говорить о себе в реалистическом стиле. Начальный литературный тон здесь уже задан. Попробуй заговори о белых картонных коробках Тель-Авива! Попробуй стать первым! Нет ничего труднее этого первенства. Ты не знаешь, откуда начинается мотив».

Однажды, в декабре 1956 года, в Иерусалимских горах она почувствовала запах ландышей: «…и после этого я обратила внимание, что думаю по-русски. Было странно, как детские воспоминания сразу перенесли сознание на тот язык, на котором были получены эти впечатления».

Но бывает в Иерусалиме и плохое настроение тоже. Причин для него хватало, как мы убедимся чуть позже:

«Вчера днем я видела сон о том, что мой отец здесь и он пришел навестить меня. Он говорил об «И это свет», который он нашел где-то и прочитал. Я очень его боялась. Но он говорил, как сдерживающий свою злость. Было ужасно, что я не могла взять у него книгу, и может быть и из-за того, что я ее написала. Я не помню, чем это кончилось».

«Не знаю, зачем мне надо было, чтобы сегодня был шабат, возможно, в шабат я чувствую себе увереннее перед людьми, которые приходят мешать… Я вдруг потеряла ощущение легкости и свободы».

«Мой иврит очень плохой в последнее время. Необходимо его исправить».

«У кого есть так же много друзей, как у меня? Это не одиночество. Просто постепенно человек перестает всерьез говорить о себе, даже с самыми близкими друзьями. Возможно, это обычно называется одиночеством. Но это не точное слово… Я сбежала сюда от людей, от работы, от всего, что меня угнетает. Пока что — я сбежала не к себе, а к тишине. Я написала, очень легко, три стихотворения, содержание которых соответствует этой легкости».

«Избегаю всего, потому что не могу избежать себя».

«Почему эта одинокая стареющая женщина, которая потеряла всякое настоящее отношение к миру и не верит в чудеса, почему она приговорена жить?»

«Ужасные дни. Единственный оазис — спектакль, поставленный студентами».

«Мне говорят — поезжай за границу, и все изменится. Я верю в это, как в домового».

«Мне снилось, что я умираю. Кажется, я себя отравила. Сначала я этому радовалась. А потом вдруг пришло ужасное чувство: когда меня не будет, не будет также и этого мира. Этот мир существует только для меня и во мне, и он разрушится с моей смертью. Какое у меня есть право разрушать мир!.. Из окна я вижу небо и облака, и они прекрасны, и они существуют только до тех пор, пока существую я.»

Одна из причин пессимизма в дневнике лежит на поверхности и вовсе не поэтична. Это — вечные денежные проблемы:

«…я не избавлюсь в дни этого отпуска от чувства страха перед огромными долгами, который меня угнетает. Это подрывает мою жизнь в последнее время».

«…Полное равнодушие, отсутствие любопытства, только немного страха перед ежедневными долгами, которые мне надо вернуть…»

В ноябре 1955 года она пишет о том, что хочет послать на перевод свою пьесу «Хозяйка замка» (ту самую, которую через короткое время уже ставили на разных языках как в Израиле, так и в других странах) и не знает, где взять на это деньги.

Пишет, что ее одолевает «страх… переживания по поводу долга налоговому управлению, беспомощность в работе»…

И дальше:

«При писании этого дневника я стараюсь избегать упоминания пугающих меня денежных проблем. В прошлом году я привыкла жить с большей свободой в этом смысле, и сейчас, когда мне придется все отдать налоговому управлению и, возможно, бегать доставать ссуды, я начинаю приучать себя экономить. Иногда я думаю, что мне это подобает — всегда жить бедной жизнью, а иногда — что финансовый достаток помог бы мне делать мою работу, как положено».

В 1956 году добавляется еще и страх перед возможной надвигающейся войной:

«Дни, когда нет ни войны, ни мира. Все подвешено, и есть ощущение, что даже нельзя ничего записывать, так все неустойчиво».

«В маминой комнате новости по радио. И я боюсь войти».

А вот — еще интересные записи:

«Сегодня я не ездила на выборы в Кнессет. У меня есть чувство уклонения от обязанности, очень неприятное.»

«Политические вопросы душат меня все сильнее и сильнее».

И из письма ее другу и ученику Тувье Ривнеру в 1955 году:

«Меня тоже вводит в депрессию политическая ситуация, эта предвыборная атмосфера, и кстати я буду в ней, не по своей вине, футбольным мячом между правыми и левыми, нападающими на меня каждый день, по праздникам и будням, в газетах, каждый своим способом».

Раздели свой хлеб, раздели пополам,
горний и дольний Иерусалим,
ожерелье цветов твоих на горах,
блестки солнца между камней зажглись.

Сотни смертей, а жалости нет!
Раздели пополам, свой хлеб раздели,
часть — для птиц, а часть — для камней
на перекрестке в пыли.

В 1955 году Тувья Ривнер попросил ее написать автобиографию. Лея выполнила просьбу, и таким образом у нас есть возможность узнать, что именно она сама считала важными вехами в своей жизни к этому моменту:

«Что касается моей автобиографии. Я родилась в 1911, 29 мая (обычно я говорю, что родилась в Литве, но на самом деле в Пруссии, в Кенигсберге, хотя это был всего лишь «клинический случай» — в возрасте десяти дней или около того меня перевезли в Литву. Это важно?) В 1914 году моя семья переехала в центр России, и начало моего детства прошло на берегу Волги и неподалеку оттуда. И вообще мы много переезжали во время войны. В 1918 мы вернулись в Каунас (Литва), и там я закончила ивритскую гимназию. После этого училась в университетах в Берлине и в Бонне (семитские языки и история). В июле 1933 года сдала экзамен на докторскую степень. Вернулась в Литву, там в течение года была учительницей литературы и истории, и после этого в январе 1935 года репатриировалась в Эрец Исраэль. Печататься в «Ктувим» и в «Турим» я начала еще до этого. К моему прибытию группа «Яхдав» собиралась выпустить мою первую книгу «Кольца дыма», но из-за технических задержек (недостатка денег, по-моему) книга вышла только в феврале. В Эрец Исраэль вначале я работала учительницей, после этого в «Даваре», остальное ты знаешь… Можно также добавить, что сейчас я одна из самых уставших женщин в мире, и не вижу возможности вскоре отдохнуть. Но не очень понятно, интересует ли это «широкую публику».

***

В декабре 1952 года она пишет в дневнике:

«Каким-то образом я верю, что честный человек должен страдать в эти дни, а каждый, кто спокоен — не прав».

В январе 1953 года:

«…И вот по вопросу московских судов. Ощущение разрушения мира, и по сравнению с этим все остальное неважно, и еще — мой личный, эгоистический страх перед разрывом отношений с дорогими мне людьми. Как можно жить в таком мире!»

А это — в 1956 году: «По поводу России… Если у меня и были какие-то иллюзии, все разрушилось в дни Венгрии. Самый прямой вопрос: почему у меня были иллюзии? Я не знаю. И все-таки каким-то образом я все еще принадлежу, видимо, к лагерю МАПАМ. Все это похоже на большое непонимание, не только во внешних вопросах, более того, — и во внутренних тоже».

В 1954 году Лея Гольдберг ездила в СССР в составе делегации израильских женщин. Перед поездкой она много колебалась и совсем не была уверена, что ей нужно в этом участвовать. Большинство членов делегации составляли коммунистки, с которыми у нее не было ничего общего. Но в конце концов она решилась на эту поездку: слишком велик был соблазн увидеть страну, в которой прошли первые годы ее осознанного детства.

Вот записи из отдельного походного блокнота, который она вела в этой поездке:

«…Кстати, в последний раз я так путешествую: на посещение двух музеев Толстого мне дают от полутора до двух часов, а технологию производства мороженного я обязана изучить во всех деталях…»

«Сегодня прогулка по Ленинграду. Прекрасный город, на мой взгляд, гораздо красивее Москвы… Интересно, что всей той безвкусицы, которая видна в других местах, здесь нет. Даже реставрация города производится в его старом стиле, и это спасает его от всех бед. Люди тоже выглядят по-другому. В чем-то отличается стиль одежды. Верно сказано, что между этими двумя городами есть то же, что и между Тель-Авивом и Иерусалимом».

«Кино. «Жила-была девочка» — симпатично. «Великий гражданин» о Кирове — самое ужасное впечатление из всего».

«Радио изобретено Поповым, а не Маркони (ну конечно!) Национальная гордость, хоть и дружба между народами».

«Сначала «совхоз», потом «колхоз». Обрабатывать меня начали еще вчера, до и после беседы по радио, которая была записана и будет передана только для заграницы, потому что ни одного ивритского слова не должно прозвучать в этой стране».

«Также сегодня по дороге М.П. начала мне доказывать, насколько велика разница, в хорошую сторону, между «здесь» и в Израиле. Я простужена и плохо себя чувствую, и вдобавок ко всему еще и вот это».

А вот — законченный текст, отрывок из одной из статьей-отчетов, которые она опубликовала в израильской прессе по приезде:

«Я трава, я все покрою», — так писал американский поэт Шервуд Андерсон после Первой Мировой войны. В коротком стихотворении рассказывается о земле, впитавшей кровь, о бесчисленных жертвах, павших в бою, о могилах близких, об огромном кровопролитии, — и о проходящем времени, о беспощадном законе природы, о речи трав: «я трава, я все покрою». Одно время я думала, что это одно из самых лучших и самых жестоких стихов об ужасах войны. Мне казалось, что в нем сконцентрирована вся боль и все разрушение, и вот — я стою на Мамаевом Кургане, напротив Сталинграда, и передо мной братская могила. И вокруг меня пустыня, подставленная под удары ветров и солнца, и ни одного дерева, ни одной птицы на всем этом голом пространстве. Только одинокие цветы и кустики, слабые и молодые, посаженные человеческой рукой на могилах. И я слушаю голос экскурсовода, прерывающийся, почти беззвучный, рассказывающий, среди прочего, о том, что через год, и через два года после войны, здесь не было и следа травы. И стихотворение, написанное после Первой Мировой войны, сдается перед действительностью Второй Мировой. «Я трава, я все покрою», — звучат в моем сердце строчки, — какое утешение, какое утешение, на фоне ужаса наших дней!»

Продолжение записей в блокноте:

«Почему-то я много думала об Иерусалиме, гуляя по Ленинграду. Нет, эти города не похожи. Между ними нет никакого сходства. И все-таки есть какое-то почти абсурдное сходство. Может быть, та красота их неприветливых лиц. Я не знаю. Вот и одна из моих попутчиц говорит: «Собственно, жизнь в Москве и в Ленинграде — это примерно как в Тель-Авиве и в Иерусалиме». И это правильно, потому что Москва — это древний город, а Ленинград новый, по-видимому. И может быть, также и память о блокаде добавляет к этому что-то».

«Нам предоставили переводчиков с арабского (молодая переводчица с арабского не знала вообще, что евреи в Израиле составляют большинство) и с идиша… Переводчика с иврита не нашлось. Пришлось мне сделать эту работу и послать нашу переведенную на русский язык беседу на редактуру Л.С… Мне только было немного странно, что СССР не достигли слухи о том, что в Израиле говорят, собственно, на иврите».

«В библиотеке имени Ленина я попросила каталог ивритских книг, и оказалось, что его почему-то трудно добыть: «он где-то здесь…» Каталог книг на идише: Шолом Алейхем, Менделе, Перец — все есть. Я прошу найти еще одно имя — Перец Маркиш, ищут, и оказывается, что его нет».

«Совхоз. Механическая дойка, инкубатор — удивились и разочаровались, что в Израиле это тоже есть. И обиделись».

Потом она рассказывает о том, как одна колхозница пригласила их к себе, но их тут же вытащили из ее дома и отвели в тот, визит в который был заранее запланирован. «Вкус колхозников, с этим множеством салфеток, не так уж отличается от вкуса горожан, и поэтому непонятно, что так уж плохо было именно в том доме… Хозяйка обиделась, и до сегодняшнего дня мне все еще хочется просить у нее прощения».

Еще она пишет о сопровождавшей их женщине из совхоза, которая на обратном пути с восторгом рассказала о том, каким она видит будущее: «Совхозы, огромные поля — и вокруг только совхозы, совхозы, совхозы…»

…На выходе из музея Льва Толстого Лею Гольдберг спросили, какие из его книг переведены в Израиле. Она пообещала прислать перевод «Войны и мира», умолчав о том, что переводчик — она сама.

А вот — записи в дневнике сразу после возвращения:

«Две недели, как я вернулась из Москвы, и путь к нормальной жизни для меня перекрыт. Я не знаю, что случилось, не могу определить свои чувства и свою позицию. Все по-другому, не так, как раньше. Я не могу работать, собственно, к людям я тоже не нахожу пути».

«Естественно, эта поездка отличается от других. Вопрос в том, нужна ли она мне была… Шестнадцать дней непрерывной беготни. Усилие, в котором мало удовольствия — может быть, только в Ленинграде и на улице рядом с домом-музеем Толстого, и пейзаж в совхозе. А в остальном — всегда в обществе, всегда вместе, всегда в сопровождении и с объяснениями и с вопросами и ответами… и давление совести… я не знаю…. Я каким-то образом потеряла себя и уже не знаю, чего я хочу. Отдыха я хочу, видимо, — но какого отдыха? Здесь — немудрящее письмо от Жака Аду… Что-то нехорошее во мне, как бы заткнутая память. И ночью я видела о нем нехороший сон… Кроме этого — тяжелое физическое состояние все время».

Упомянутое письмо от Жака Аду — как и успевшие уже выйти газетные статьи Александра Пэнна и других — содержало критику ее собственных публикаций, представлявших творческий отчет о поездке в СССР.

Строчки из письма к Тувье Ривнеру 1955 года, в ответ на упоминание тем имени Жака Аду: «Да, я вспоминаю с благодарностью эту твою беседу с тем «приятным французом». К сожалению, с меньшей благодарностью я вспоминаю самого «француза». Он сейчас в Швейцарии, обучает богатых учениц в горах греческому языку, латыни, французскому и истории искусств. Но он коммунист, и поэтому он не может простить мне моих впечатлений от Советского Союза, и я уверена, что он читал статью Пэнна в «Коль ха-Ам» (ему присылают его ученики), и он с ним солидарен. Он перестал мне писать, перестал считать меня человеком… Хватит! Это только симптом, но какой ужасный симптом!»

***

Когда зимой 1959-1960 года Натан Зах и Дан Мирон вышли войной против поэтов старшего поколения — Леи Гольдберг и Натана Альтермана, — начав против них травлю в прессе, то Альтерман воспринял все очень серьезно, вначале расстроился, но объявленная им Заху ответная война (Натан Альтерман вызвал его на встречу в кафе, в которой участвовали «секунданты») вылилась потом даже в несколько странную дружбу между двумя Натанами.

А Лея Гольдберг, которая тоже поначалу расстроилась не менее, чем Натан Альтерман, написала по горячим следам цикл стихотворений «Портрет поэта, как старого человека»:

Почему ж продолжаешь ты, старый дурак,
составлять проклятые эти слова?
Перестань, прекрати уже, старый дурак,
эти строки шлифовать.

Ты давно один, тишина мертва,
город спит в своей пустоте.
Как старуха, приходят к тебя слова —
рассказать о былой красоте,
и из моды платье вышло давно…
только я люблю ее все равно.

А затем в интервью по следам выступления Заха и Мирона она фактически оправдала их, во всяком случае, дала внятное и простое объяснение произошедшему, которое, наверное, не было изначально очевидным для них самих: «Мы испытали те же литературные влияния, что и поколение, которое было старше нас. На нас повлияли русская и немецкая литература. И они же способствовали развитию поэзии поколения Бялика. Несмотря на то, что мы находились под влиянием разных русских и немецких поэтов, — строение стихотворения, его ритм, способ музыкального выражения были близки к строению, ритму и мелодии стихов поколения Бялика. Инструменты были теми же самыми. Самое яркое различие вносил ашкеназский или же сефардский ритм. Я сама вообще не учила иврита в ашкеназском произношении. Но сейчас молодые в основном находятся под влиянием английской поэзии. Это тот язык, который они слышат вокруг более всего, за исключением иврита. Поэтому у них есть поэтическое ощущение, которое совсем отличается от нашего. Их ухо воспринимает поэзию по-другому. У них другие инструменты. И поэтические рамки совсем другие». Так был ею снижен накал происходящего. В общем, до драки это нападение не дошло ни в том, ни в другом случае — и Альтерман, и Лея среагировали с высоты своего величия спокойно и адекватно.

«Настоящий писатель никогда не будет убегать от реальности своего времени, потому что в ней свернута вечная реальность всех времен. Писатель во все времена — тот самый человек, которому дано почувствовать и выразить в максимальной мере мировой ритм своего времени. Он не убегает от будничности, он лишь поднимает ее на разные ступени: от «точного» описания и до метафизического ощущения мира. Реализм, натурализм, романтика, сюрреализм и прочие литературные формы различаются только различными уровнями», — утверждала она в другой статье.

И теперь настало время разобрать ее собственные личные и творческие отношения с поэтами ее времени, с предшественниками-«романтиками», а также современниками-«модернистами».

***

Летом 1954 года она записала: «Пропала возможность показать стихи кому-то, чье мнение можно выслушать… Я не думаю, что когда-то поэты проходили через такое одиночество, такое полное одиночество».

Кому бы она хотела — но не успела — их показать? В первую очередь, конечно, авторитетом для нее были классики, и самый первый из них — Хаим Нахман Бялик.

Бялику она как раз однажды успела их показать, но классику тогда было не до нее… В Эрец Исраэль им встретиться не довелось — Бялик умер за несколько месяцев до ее репатриации. Но однажды, в январе 1932 года, в Берлине студентка Лея Гольдберг посетила вечер, который был организован в честь приезда Бялика, и отдала ему небольшую подборку своих стихов. Бялик был к тому времени уже очень болен. Вероятно, у него не было сил и желания для того, чтобы взглянуть на эти стихи, вышедшие из-под пера молодой «модернистки», из той самой компании Шленского, досаждавшей ему в Тель-Авиве с самого момента его приезда. Мы не знаем ничего о какой-либо его реакции на стихи Леи Гольдберг, полученные им в руки на этом вечере.

А потом однажды, уже в шестидесятых годах, произошел такой казус: писатель Шломо Цемах рассказал в «Даваре» о том, как в 1924 году он подошел в кафе к столику, за которым сидели Бялик с поклонниками, и осведомился о том, что думает классик по поводу только что вышедшего сборника Леи Гольдберг «Зеленоглазый колос». Бялик об этой книге ничего не знал, и тогда Шломо Цемах дал ему ее почитать. Он утверждал, что Бялик так ему книгу и не вернул. Прочитав это, Лея немедленно ответила в том же «Даваре»: «В 1924 году я была ученицей четвертого класса гимназии и по этой причине не писала стихов. Даже если дата напечатана с ошибкой и имеется в виду 1934 год, — к сожалению, моя первая книга «Кольца дыма» вышла в феврале 1935 года, уже после смерти Бялика, а «Зеленоглазый колос» появился в 1938-м. Так почему же господин Цемах обвиняет Бялика в том, что тот не вернул ему книгу, которую он не мог у него взять? Это, и в самом деле, некрасиво».

Она писала о Бялике так: «Национальный поэт — это тот, кто выражает характерные свойства своего народа, его «усредненные» особенности, в то время как он сам находится над ними… Поэзия и личность Бялика были выражением еврейского народа именно потому, что он сам был очень высоким «усредненным евреем». Свойства его поэзии — это свойства личности большинства из нас».

Прозу Бялика она любила меньше: «От Менделе и от «Арье баал-гуф» Бялика я могла воодушевиться как от литературного произведения, но я не полюбила их всем сердцем, потому что мне не хватало там той основы, которая так необходима молодым читателям: возможности солидаризироваться с миром, который описан в книге. В рассказах же Гнесина этот мир внезапно начал говорить со мной на языке иврит (май 1955 года, «Ха-Арец»).

О Шауле Черниховском, сразу после его смерти, Лея Гольдберг писала: «Он всегда выглядел счастливым человеком. Это не было счастьем от сытости, не было счастьем того, кто довольствуется малым, кто сокращает свою душу. Это его особенное свойство души не вступало в противоречие с возможностью страдания. Его секрет был в ощущении избытка, в ощущении многообразия мира… Он был, мне кажется, всегда счастлив от ощущения, что этот мир принадлежит ему, так же как и он принадлежит этому миру. И это основное свойство всей его поэзии, из которого вытекает радость форм, звуков и красок».

Что касается Ури Цви Гринберга, то еще в детстве в письмах к Мине Ландау она говорила о нем так: «Вчера я взяла в библиотеке «Домашний пес» Ури Цви Гринберга. Это его последняя книга. Ты о нем слышала? Я только начала его читать. Производит очень хорошее впечатление книги, которая впитала настоящую боль. Настоящую боль. Несмотря на то, что в ней, как и в большинстве книг Гринберга, публицистика превалирует над поэзией. Но это не страшно. Мне кажется, что нам сейчас нужны такие книги.»

Но с годами она поменяла свое мнение о нем. В августе 1950 года в письме к Давиду Кнаани она пишет об Ури Цви: «Этот человек публицист, оратор, риторик, трибун, журналист, все, что ты хочешь, но не поэт… Не думай, что я отвергаю политическую тематику в его поэзии… Напротив: Маяковский делал это иногда сознательно и даже в плакатной форме, но какое чувство языковой меры было у Маяковского даже в его утрировании, и какой музыкальный слух. Это музыка только духовых инструментов, но это музыка, и это основа поэзии. У Ури Цви Гринберга нет никакого чувства меры, никакого музыкального ощущения… Какая языковая смесь, какое море риторики, даже в лирической поэзии… Прозаизм журналиста»…

Это стоит прокомментировать. Свое мнение она могла в тот момент составить только на основе тех ивритских сборников Ури Цви Гринберга, которые успели выйти в свет до 1950 года — то есть нескольких первых его книг, вышедших еще в двадцатых годах, и еще одной — в середине тридцатых. В них и на самом деле было много «риторики» и «журналистики», а в некоторых, — таких как «Дворовый пес» (тот самый сборник, о котором она восторженно пишет в детском письме к подруге) — и вправду, объективно, не хватало «чувства меры». В сороковых годах Ури Цви Гринберг не выпустил ни одного сборника, зато «Улицы реки», вышедшие в пятидесятых, резко отличаются от его прежнего творчества. К сожалению, у нас нет возможности узнать, изменила ли Лея Гольдберг свое мнение после появления этой книги, в которой гораздо меньше «риторики» и больше «музыки — основы поэзии».

***

О Натане Альтермане, которого, как и ее саму, включил в свой круг и опекал Авраам Шленский, Лея писала Мине Ландау еще до репатриации: «Альтерман — эта та вещь, которая интересует меня больше всего в «продукции Эрец Исраэль».

А в одном из писем Мине из Тель-Авива она сообщает: ««У меня есть определенная слабость к арамейскому языку. Она пришла, видимо, по наследству от одного из дедушек-«миснагедов», или может быть в качестве странного остатка от того года, который я провела в Берлине в «Институте изучения иудаизма». Но Натан Альтерман «запрещает» мне пользоваться арамейскими словами в моих сочинениях. Он говорит, что в таких случаях я бываю похожа на девицу, которая вышла из дверей косметического салона и зачем-то привязала себе пейсы и бороду».

В статье о первом сборнике Натана Альтермана, вышедшем в 1938 году, Лея пишет: «У Альтермана сильный голос, но в этой книге, в «Звездах вовне», он отказывается от крика и переходит на шепот… Он говорит важные вещи о человеке и его мире, о человеке и о Боге, об этой земле, об ее смоквах и ее верблюдах, и об ее ослепительном свете, превращающем иногда человека в крота».

Она защищала Альтермана в длинной переписке на газетных страницах от утверждений Моше Лившица о том, что «эти стихи трудно читать». Лея полностью опровергает это мнение. С самим Альтерманом она спорила на страницах газеты о том, должен ли поэт во время войны переходить на военную тематику. Все эти споры заполняли газетные колонки, а между тем в жизни их авторы — и Лея, и Альтерман, и Моше Лившиц — были добрыми друзьями.

У нас есть еще пара свидетельств их общения, но в этих случаях сохранились письма только со стороны Натана Альтермана. Мы знаем, что однажды Лея блестяще перевела на русский язык два его стихотворения, и он пришел в восторг от этих переводов. Знаем, что по крайней мере однажды он написал ей из Тель-Авива в Иерусалим восхищенное письмо по поводу выхода ее очередного сборника. Знаем, что однажды на какой-то вечеринке они поссорились, и затем Натан послал Лее полное раскаяния письмо, в котором выражал надежду на то, что произошедшее никак не отразится на их дружбе.

Лея Гольдберг очень редко ставила посвящения к своим произведениям, но один ее рассказ, под названием «Карусель», посвящен напрямую «Натану Альтерману». Вот несколько отрывков из этого рассказа, из которых частично встает образ субъекта посвящения:

«Сегер сидел на невысокой бетонной стене, белой и не относящейся ни к одному зданию, которая была лишней, как и вся эта освещенная площадь. Его длинные ноги были вытянуты перед ним, шея наклонена вперед, — перелетная птица, большая уродливая птица, спустившаяся отдохнуть».

«Ида стояла на некотором расстоянии, стояла, молчала и смотрела, и у нее была возможность разглядеть большое лицо Сегера и вспомнить ту странную встречу с ним две недели назад: он стоял тогда босиком на границе между волнами и песком, его брюки из серой ткани были мокрыми снизу. Темные очки на его остром и длинном носу были почему-то не темно-зеленые, как принято, а синие, и он был очень похож на слепых нищих, которые пели свои длинные и печальные песни на папертях церквей в России. Он тогда увидел ее и улыбнулся иронической улыбкой, и сказал:

«Привет, Вероника!»

Ида так никогда и не узнала, кем была та Вероника».

«Сегер вытянул руки перед собой, согнул длинные ноги. Встал – как перелетная птица, раскрывающая крылья, чтобы взлететь…»

В одном из своих поздних интервью, говоря о Натане Альтермане, она утверждала: «Между нами было большое взаимопонимание, и это не случайно, что Шленский «открыл» нас и приблизил к себе. И мы пошли с ним по своему желанию».

***

Рассказ о дружбе между Леей Гольдберг и Авраамом Шленским, которая была очень теплой, но не безоблачной, лучше всего начать с ее слов о нем в позднем интервью:

«…Шленский умел объединить древнюю поэзию, молитву отца и деда и их язык, хасидские сказания и хасидские мелодии — с новым, с идеями, которые были идеями мира и времени также и за пределами еврейской жизни, и эта интеграция языка и поэзии была у него столь естественной и органичной, что мы все получили от него очень большой импульс к созданию поэзии на иврите…»

И еще:

«Мы так любили эти стихи, они говорили на нашем языке и на языке нашего времени, в таком понятном сефардском ритме, на языке, который был нашим еще в галуте, и мы знали, что эти стихи наши, что они настоящее выражение нашей жизни. Уже не нужно было возвращать стрелки часов ко времени начала эпохи Просвещения, или к началу эпохи сионизма, или к еврейскому местечку… Даже новые тенденции того времени в поэзии — Блока, Маяковского, Есенина — мы восприняли с любовью. Мы не хотели привычек в поэзии, не хотели переходного языка. Мы хотели читать новую поэзию и писать ее, мы хотели писать стихи о себе, о нашем поколении, нашей любви и наших страхах. И это было дано нам в те дни Авраамом Шленским».

В августе 1936 года, через полтора года после репатриации, Лея рассказывает в письме своей подруге Мире Горовиц, которая уехала за границу, о том, что происходит в Тель-Авиве, о новостях компании «Яхдав» и о том, как была воспринята публикой только что вышедшая первая часть перевода «Евгения Онегина», сделанного Шленским:

«У нас вообще-то погромы. О них пишут сотни стихов, и мне кажется, что Авраам и твоя покорная слуга остались единственными, кого еще не захватила эта радующая «актуалия». Натан и Элиаз уже внесли свой вклад. И еще, тебе уже наверняка написали о том, что вышла первая часть «Евгения Онегина», и что шум, который поднялся вокруг него, был большим и радостным. Кроме некоторых писателей — глупцов и завистников, которые нашли (или, точнее, высосали из пальца) некие недостатки, которых совсем нет, — мнение публики было полностью одобрительным, настолько, что в последнее время не было ничего похожего на это по отношению к какому-то другому произведению. Радость «русской колонии» по поводу того, что ей вернули Пушкина. Радость сабр, которые прочитали большое произведение, путь к которому был им закрыт до этого дня. Голос «Касита» поднялся до самых небес, и настроение было приподнято в течение нескольких дней».

Еще одно письмо Мире Горовиц, октябрь 1936 года:

«Мы продолжаем индивидуальную работу: Норман пишет очень много, Авраам заканчивает перевод «Евгения Онегина», Яаков угрожает, что через несколько дней он пошлет нас всех и начнет писать, Менаше рассказывает о 12 романах (иногда 60), которые лежат у него дома, а я… я не могу написать ни одной нормальной строчки и в настоящее время нахожу интерес только в произведениях других, таких как Каверин, Ирвинг Стоун (о Ван-Гоге), Лев Кассиль и Гоголь».

В июне 1937 года Лея пишет Аврааму Шленскому из Италии: «Кстати, до своего отъезда я успела прочитать лекцию о тебе в n+1-й раз. Рабочий Совет организовал семинар, и меня пригласили туда рассказать о Гнесине. После этого стали просить выступить еще раз, и назавтра я рассказывала о тебе. Я не знаю, получилось ли у меня, я вся была в мыслях о своей поездке. Но им понравилась сама тема, и, кажется, лекция тоже. Какие у тебя литературные планы? Веришь ли ты в новые «Турим»? Я слишком скептична. У меня такое впечатление, что большинство наших друзей в последнее время способны внезапно ярко загореться и тут же погаснуть. Я не верю в их энергию и усердие. Я знаю, что Генс хочет издавать только ежедневную газету, и ехать только в Америку. Не менее того. Есть ли у нас группа? Ну, ладно, прекращаю морочить тебе голову этими вопросами. Увидимся в Тель-Авиве. А пока что — будь здоров и пиши свои прекрасные стихи».

***

В конце тридцатых годов Лея Гольдберг написала пьесу «Море в окне», в которой выведены члены группы «Яхдав». Мы не будем уточнять, под какими именами тут фигурируют остальные (Альтермана среди них нет), но по поводу Шленского не может быть двух мнений: Авраам Шленский в пьесе — это «Йоханан Марам – художник, 34 года».

Йоханан Марам влюблен в танцовщицу Хелену, которая ему изменяет и злоупотребляет алкоголем, а его, в свою очередь, любит ученица Хелены Дина… Ну, в реальности Шленский всю жизнь любил свою первую жену актрису Люсю, которая ему изменяла и страдала алкоголизмом, а в него была влюблена другая актриса — Мира Горовиц, которая впоследствии, после самоубийства Люси, стала его второй женой. На момент написания пьесы трагическое событие еще не произошло, и сюжет «Моря в окне», конечно же, не повторяет событий реальности. Но по поводу прототипа Йоханана Марама не может быть двух мнений.

Из пьесы хорошо видно, насколько уважаем был в глазах автора Йоханан Марам — Авраам Шленский — по сравнению с другими персонажами, с их кривляньями и клоунадой. Он единственный тут серьезен и лиричен. Художник Марам поднимается над реальностью, он видит скрытый смысл пребывания в этой точке земли и «моря в окне». Пьеса показывает со всей очевидностью, что ее автор высоко ценит душу Авраама Шленского, прототипа своего главного героя (хотя в ее более поздних письмах и дневниковых записях как раз сквозит разочарование по поводу недостаточной высоты души ее друга, но это будет потом…) Вот несколько отрывков:

«Мик: О, Владыка Вселенной и все Его заместители! Не нужно минорного тона. Да чтоб хамсин взял папу моего папы и папу вашего дедушки! Скажи, Марам, эта комната тебе нравится?

Марам: Эта комната? Да, Мик. Но я ее побаиваюсь.

Мик: Побаиваешься?

Шнайдер: Новое сумасшествие. Я, например, боюсь комнат только в последний день месяца, когда нужно отдавать квартплату – а ты?

Марам: Это страх другого рода, Шнайдер, видишь ли, — это пространство, — мне кажется, в нем может родиться солнце, и это море в окне, и свет. Но здесь есть то же, что и во всей этой стране – это место вроде бы мало и ограничено, и тем не менее ты не видишь своих границ – этот прозрачный горизонт и свет, он предъявляет к тебе требования, а ты мал по сравнению с ним и не знаешь, как его выразить – и внезапно ты становишься банкротом, — и все закончено, стоп, — вот пространство, и в нем нельзя двигаться, пространство – и удушье. Может быть, в танце это по-другому, Хел?

Марам: Что я тебе сделал?

Мик: И он еще спрашивает! Ты создал картины, которые превращают мазню Шнайдера в земною пыль. (К Шнайдеру): Я правильно истолковал, коллега?

Шнайдер: Тебя не спрашивают! Я всегда утверждал, что Марам знает свое ремесло – но я никогда не соглашусь…

Мик: …что он может то, что ты только хочешь…»

Марам: Странно… Возможно, что это новое место, этот новый дом порождает такие мысли… Ведь мы же все переехали в новый дом, в эту землю… И мы каждый день живем между воодушевлением и отчаянием. Я спрашиваю себя самого, и спрашиваю вас – честно ли наше ремесло – хорошо ли оно?

Шнайдер: Оставь. Марам, это же смешно…

Хелена: Опять все сначала. Господь Всевышний.

Марам: Нет, я не пришел учить себя или вас морали – мы все знаем и одновременно не знаем себя в одной и той же степени, — но вот эта маленькая страна – наш новый дом, и в нем много этажей, и на каждом этаже другие строители. Все они строят – и на каждом этаже свой образ жизни. Другое море в окне. А на этаже, который строим мы, — самое бурное море, и мы, строящие вместе, очень одиноки. Потому что у каждой души свое море, и каждый из нас внутри дома и на необитаемом острове, и нам очень плохо, и нам хорошо на нем…»

Марам: В тебе есть жестокость, Хел. Ты знаешь, что у меня нет ни одного близкого человека во всем мире. Ты знаешь, что я устал и одинок. Почему ты не понимаешь. Мне со всеми приходится бороться. С тобой, с работой, с этой страной, которая требует от меня больше, чем я способен ей дать…

Хелена: Поезжай в Париж, там ты будешь успешен…

Марам: Я не могу, Хел. Это мое сумасшествие. У меня есть право на собственное сумасшествие. Я хочу работать именно здесь – может быть, из-за того, что я единственный способен что-то дать.

Марам: Я совсем не собирался связывать тебе руки!

Хелена: Не собирался. Как будто бы ты не знаешь, что я подчинена тебе! Как будто бы ты не знаешь, что в твоих рисунках, когда ты изображаешь мой танец, когда ты предоставляешь мне свои идеи, ты крадешь у меня душу танца, силу моего творения – а сейчас еще и перед людьми – перед всеми. Ты хочешь показать, кто из нас творит искусство…

Марам: Я тебя не понимаю, Хел – ведь твое имя знает здесь больше людей, чем мое, все эти люди – твои поклонники. А меня — кто знает? Кто знает, кто я такой? — Ведь это ты в центре…

Хелена: И это тебе мешает! Да! Да!

Марам: Ты сама знаешь, что ты не права, Хел.

Хелена: Я знаю. (Берет его за руку). Ты всегда прав, и этого я не могу вынести. Ты больше меня, ты лучше меня, ты скромнее меня – но я не могу этого вынести. Пойми, во мне что-то сломалось, я не могу больше.

Марам: Но что вдруг случилось именно сегодня?

Хелена: Вдруг! Сегодня! Ты не видишь, ну, ты не видишь меня. Ведь уже год, и, может быть, и полтора года, но ты ничего не видишь! Ты уверен, что все идет, как прежде. Я пытаюсь освободиться от тебя! Я тебя обманываю, я тебе изменяю со всеми подряд, а ты – ты даже не видишь.

Шнайдер: …Марам, как у тебя дела? Я не видел тебя почти месяц.

Марам: Я занят. Работал.

Шнайдер: Чтоб ты протух!

Марам: Что ты сказал?

Шнайдер: Зачем ты работаешь, скажи мне? Зачем?

Марам: А что же мне делать?

Шнайдер: Пахать землю! Сажать сады! Подметать улицы! Я знаю? Кому нужно твое искусство? Кому это тут нужно? Тут молодая страна, нужно научиться сначала прокладывать дороги, собирать апельсины, строить дома – что мы тут делаем?

Марам: Но я умею только рисовать – дороги прокладывают другие, а это — моя прокладка дорог…

Шнайдер: Чепуха! И если ты хочешь именно рисовать, то иди в киббуц и рисуй хотя бы коров и коровники! Рисуй рабочих в синих футболках – рисуй ослов, песок или стариков возле Стены Плача – и тогда ты выполнишь свой долг.

Марам: Я рисую не для того, чтобы выполнить свой долг…

Марам: У нас нет вина для трапезы, и не всегда мы можем позволить себе купить хлеба. Мы устали от работы – мы больны любовью к выражению себя, мы истощены войной за свет, за звук, за движения. Мы пришельцы в этой земле и в этой стране, и мы пока еще не смогли завоевать родину для себя и для своей работы, на наших подошвах земная пыль, пыль тысячелетий, мы пришли сюда, — и как же нам ее стряхнуть? Нам трудно жить, и трудно переливать из дедовских бокалов в новые пустые бокалы вино, купленное в Италии и в Париже, и мы ищем немного утешения в дружеских беседах, в сидении рядом, в таких вот вечерах, — и не находим. Но к каждому из нас уже приклеилось что-то от ароматов этой земли, и мы от них не отречемся. У нас есть море в окне, бурное море и тихое море, море, которое целиком – свет, и море, которое целиком – мрак, и поэтому мы научились быть чем-то даже тогда, когда наши бокалы пусты. Да здравствует море в окне!»

***

С работой по переводу на иврит «Войны и Мира» Льва Толстого связана их самая крупная размолвка, которая все равно не закончилась ссорой, поскольку душу «Йоханана Марама» она ценила достаточно высоко, несмотря ни на что.

Этот перевод хотел делать Шленский, но благодаря особым отношениям Леи Гольдберг и главного редактора издательства «Сифрият Поалим» Давида А-Негби перевод дали Лее. Она трудится над романом Толстого несколько лет. Затем, по окончании, посылает результат работы Шленскому на редактуру. Тот начинает вмешиваться в ее текст и уничтожать его, фактически заменяя собственным переводом…

Вот отрывок из дневника лета 1950 года:

«Сегодня я написала письмо Шленскому, и не смогла, да и не хотела скрыть от него свою горечь по поводу «Войны и мира». И я знаю, что и это на него не повлияет».

А вот письмо, написанное ею Шленскому после того, как она увидела, что он делает с ее работой:

«Я знаю, что твое желание заключается в том, чтобы книги, выходящие под твоей редактурой, были прекрасными в полном смысле слова. Но пойми, что если бы я знала, что ты будешь редактировать ТАК, я бы послала тебе рукопись до того, как проверила ее четыре раза, потому что какая разница? Я очень прошу тебя оставить там хотя бы несколько «неровностей» и не редактировать их, разве что в том случае, если они действительно ужасны. В любом случае, никто не подумает, что это ты отвечаешь за все — я готова отвечать сама за определенные «слабости» стиля. Или — если весь этот перевод действительно так ужасен, то не надо ставить на обложке мое имя (поскольку в том, что я видела, не осталось ни одного моего слова), пусть он выйдет безымянным, а вся моя работа пойдет к черту. Но украшать его чужими перьями я не хочу. Я уже вышла из этого возраста. Не воспринимай это как критику. Я и вправду понимаю все наилучшие побуждения, следуя которым, ты делаешь это. Но ты должен также понять и меня. У меня не было еще в жизни такого плохого дня, как этот. Если меня нужно редактировать ТАК, то мне следует полностью прекратить любую работу, связанную с переводами, и я не понимаю, почему вы все не сказали мне об этом раньше, и почему вообще мне была поручена такая ответственная работа, как перевод «Войны и мира»? Но, если возможно все же оставить значительную часть того, что я сделала, пусть даже не в полной мере, я прошу сделать это, а если нет, то я не знаю, как мне поступить и как мне сообщить в «Сифрият Поалим», что я не могу подписать этот перевод своим именем».

Дневник лета 1951 года:

«Почти все время отдано работе. Редактирую заново «Войну и мир» и пытаюсь закончить статьи о советской литературе. Написала статью о «Борисе Годунове» — очень средняя. Я знаю, что не напишу сейчас лучших статей. У меня кризис в отношении подобного писания. Раскаяние по поводу всего, что я написала легкомысленно, без ответственности за каждое слово, стыд за нападение на других людей в качестве критика, при том, что я сама делала подобные вещи и совершала подобные ошибки. Но именно мои хорошие намерения мешают мне писать с подъемом. И при этом я знаю, что подобные кризисы плодотворны».

Примерно в это время она встретила в кафе поэтессу Эльзу Ласкер Шюлер. Отрывок из очерка «Встреча с поэтом», рассказывающий об этой встрече, перекликается с приведенной выше дневниковой записью: «Кафе было почти пустым, она сидела на своем постоянном месте, серая, как летучая мышь, маленькая, бедная, погруженная в себя. И во мне вдруг многократно выросло ощущение вины. Эта ужасная бедность, это невыносимое одиночество большой поэтессы… Не должна ли была и я быть бедной, одинокой и почти парией, как она, если бы я не лгала в душе всю жизнь, если бы я не грешила против правды, чистоты, поэзии? Не было ли это ее ужасное положение символом всей той несправедливой жизни, которую вели мы, остальные, пишущие иногда звонкие рифмы?»

Затем она пишет в дневнике о том, что кто-то распространяет слухи, будто бы «Война и мир» не выходят из печати не из-за недостатка бумаги, как было на самом деле, а потому что перевод очень плохой. «Слух уже обрел крылья, и цель навредить мне достигнута полностью. Это меня почти не трогает больше.»

И вот наконец появляются гранки книги:

«Первая страница «Войны и мира», посланная мне с «отпечатками пальцев» Шленского, ужасна: стиль разрушает естественный ритм Толстого, и я должна это подписать! Они все знают лучше!»

Летом 1952 года она комментирует свое отношение к увлечению Шленского советской литературой и соцреализмом, и заодно его политические взгляды:

«Были времена, когда я была близка к левым, но никогда я не была готова сказать «амен» на любое их высказывание, и в особенности когда это касалось литературы, в которой я разбираюсь лучше всего… Я была близка с людьми, разделявшими эти взгляды, но это совсем другое дело… Возможно, Европа устала от своей культуры, и ей нужна сейчас примитивная литература в стиле социалистического реализма. Но, возможно, нам позволено будет здесь, в относительной тишине, прожить до конца со своей «мелкобуржуазной» позицией, на ценностях европейской культуры?..»

Но в этом же году, через совсем короткое время, она пишет письмо Аврааму Шленскому, в котором раскрывается ее тоска по общению с равными, каковыми, как мы видим, она считает Шленского и Альтермана. Она оторвана от этого общения, поскольку они живут теперь в разных городах:

«Я вчера получила твое письмо и пожалела, что у нас не было возможности разговаривать иногда. Мне кажется, что недостаток встреч приводит к недостатку взаимопонимания по некоторым вопросам. Потихоньку и почти неосознанно каждый из нас (и я имею в виду также и Альтермана) обнаруживает себя на крошечном острове, и для того, чтобы добраться до тех, кто раньше были друзьями и попутчиками, уже нужны визы и разрешения на въезд, и все те сложности, которые возникли со временем. Я не знаю, чувствуешь ли ты то же самое, но в той мере, в какой я знаю тебя, я опасаюсь, что, несмотря на то, что ты окружен сейчас новыми друзьями и почитателями более, чем когда-либо прежде, бывают моменты, когда ты ощущаешь себя, во всем, что касается поэзии, более одиноким, чем пятнадцать или шестнадцать лет назад, или даже в трудный для литературы и для нас период — десять лет назад. Ну, ладно, я не знаю, что со мной случилось, что я вдруг влезла в эту «лирику». Собственно, эти вещи определяются действительностью и не зависят только от доброй воли… Лея»

Две интересные записи в дневнике 1954 года:

«Вчера показала Шленскому два моих перевода Данте… Он сказал, что это очень хорошо, и конечно, попросил их для своего «Орлогина», но я не уверена в том, что он на самом деле чувствует вкус поэзии такого рода…»

В другой дневниковой записи она позволяет себе назвать Шленского «человеком с образованием гимназиста». Но вот вдруг такой эпизод:

«…Потом пришел Шломо Гродзинский, и я передала ему статью для его «Ахсании», и в связи с этим у меня угрызения совести. Я совсем не согласна с литературной идеологией «Орлогина», и все-таки там, в „Сифриям Поалим“ и во всем, чем занимается Шленский, я чувствую себя „замужем“, а все остальное для меня как „измена“. Что делать!»

В 1956 году она пишет Шленскому: «Я хотела написать тебе по странной причине, может быть, немного сентиментальной. После заседания в «Цафте» Йосеф Упин, Митя Клячкин и я сидели и вели тихую и приятную беседу до трех часов утра. Разговор шел в основном о тебе, и Митя много говорил, что ему несвойственно. Среди прочего, он сказал: «Ведь, несмотря на разногласия, я очень его люблю». И после этого рассказал о том, как он в свое время в Москве читал твой «Двай», и чем это было для него, и он очень долго хвалил твои стихи. Я хотела бы, чтобы ты знал об этом. Я думаю, что стоит время от времени сообщать человеку о приятных вещах, которые говорил о нем старый друг, и особенно если это такой друг, как Митя».

А вот письмо 1961 года, посланное ею Шленскому после смерти его матери:

«Дорогой Авраам,

есть вещи, которые очень трудно передать в письменном виде, так же как и по телефону, поэтому я почти каждый день собиралась приехать в Тель-Авив, к тебе, пожать тебе руку и высказать то, что на сердце. И не смогла. Мое здоровье не совсем в порядке, и спуск в Тель-Авив приводит к тяжелым последствиям, поэтому я не решилась ехать. Я настолько плохо чувствую себя, что даже отменила поездку в Аргентину… Я так много рассказываю о себе только для того, чтобы ты понял мое поведение, которое, конечно, показалось тебе очень странным…»

Однако своему другу и ученику Тувье Ривнеру в 1955 году она писала так: «Я сейчас читала стихи Шленского… Кстати, они неплохи сами по себе, но в них настолько нет души, нет неожиданности, нет нового видения. Он мечется по кругу своих мыслей и образов, по тому же самому месту — ни вглубь, ни ввысь. Мне его жаль».

Видимо, Тувья Ривнер позволил себе ответить ей в том же духе, то есть высказать критическое отношение к Шленскому. Она тут же решительно указала ему на то, что не готова говорить об Аврааме Шленском в таком тоне, вернее, что подобное отношение к нему не позволено никому, кроме нее самой:

«Возможно, вам, молодому поколению, трудно понять, чем был Шленский для нас в начале пути, чем он был для языка иврит. Есть вещи, которые я не могу, и даже не хочу игнорировать. И то, что было сделано, было хорошо».

***

Ее работа в Еврейском Университете началась с того, что она заменяла своего заболевшего друга Людвига Штрауса. Лекции Леи Гольдберг оказались невероятно успешными, и ее наконец-то взяли на работу в университет, о которой она мечтала со времени своей учебы в Берлине.

Вот дневник того времени:

1952-54 годы:

«Лекции в университете очень занимают меня и очень для меня интересны, и я должна признаться самой себе: даже понимая, что это глупости, я не могу избавиться от идиотского удовлетворения — потому что это «университет». Что-то осталось во мне с молодости от уважения к этому. И мне особенно приятно, что ученики сбегаются на мои лекции, и что мне разрешено говорить о Данте, и даже если я признаю, что в определенной степени мне не хватает знания основ, я надеюсь, что смогу сама много выучить и много дать молодежи… Если бы все это не пришло ко мне из-за болезни Людвига, я бы действительно была рада».

«Я хочу записать сон, в котором я объясняла ученикам, что синтаксис в сочинении — то же самое, что вежливость в обществе. И то, и другое созданы для того, чтобы знать без помех, что первое и что последнее, и для того, чтобы помочь человеку — и в жизни, и в литературе.»

1954 год, когда ее берут на полную ставку:

«Делаю нечеловеческую работу… постоянная паника в голове — вдруг что-то не успею. Настроение — иногда очень хорошее, а иногда близкое к депрессии. Почти каждый вечер усталость, но днем все нормально».

«Может быть, будет правильным оставить университет, все равно я не достигну того, что требую от себя».

1961 год:

«Я боюсь вернуться к своему заваленному столу, к тем маленьким работам, от которых труднее всего избавиться…»

А вот записи 1963-64 года:

«Счастье, что я рассказываю о текстах, говорящих о разочаровании, и поэтому мои лекции так успешны, что ученики просто зажигаются».

«Несколько дней назад на меня напали сомнения по поводу того, что я профессор, и мне показалось, что я просто обманываю всех».

«Вчера я работала над большим текстом для конгресса. Под утро я увидела сон о том, как какой-то русский, с которым я не знакома, профессор, сказал мне (по-русски): «Ты пишешь настоящие стихи, зачем ты занимаешься всеми этими исследованиями? Ты как скорпион, который превращается в кольцо, кусает собственный хвост и сам себя убивает». И сегодня я не могу притронуться к своим бумагам».

«Если бы я только могла, я бы перестала преподавать в этом году, и не то чтобы мое преподавание было плохим, и не то чтобы я не получала от него удовольствия, но мне кажется, что сейчас самое время уйти к чтению, музыке, прогулкам и, как ни странно, вернуться к литературе… Но это не выйдет, я привязана материально и не хочу возвращаться к переводам, и кроме того, есть ответственность перед учениками».

***

Записи в ее дневнике, касающиеся Пауло Виванте, итальянского профессора, еврея по отцу, работавшего вместе с ней несколько лет в Еврейском Университете, сделаны с 1961 по 1964 год.

«Но я хотела бы опять по-настоящему полюбить кого-то. Не влюбиться — это все прошло, — а полюбить так, чтобы очень ждать прихода этого человека, чтобы чувствовать особую потребность видеть именно его. Чтобы мне было грустно без него, чтобы я его на самом деле ждала… Но настоящих страданий я не хочу. Я хочу другой радости. Я уверена, что во мне еще есть сила для другой радости… Как хорошо, что я уничтожила дневники дней моей молодости» (август 1961 года).

Эта запись сделана после посещения ею, по приглашению Пауло, виллы семьи Виванте в Италии, недалеко от Сиены. Вот короткий отчет об этом визите:

«Собственно, я хотела написать вчера, после дня у Пауло Виванте. Это — самое лучшее в путешествии. Дом, сад, сестра, гости. Вся эта странная и видимо чудесная семья. Даже маленькие дети, которые пришли проститься со мной поцелуем. И главное — он сам. Как хорошо, что я не младше на десять лет! Кто знает, что было бы тогда. А сейчас это просто замечательно, в рамках той же Сиены.»

«Хорошо, что я не младше на десять лет» — Пауло Виванте был младше нее на десять лет, то есть, эта фраза означает — «хорошо, что мы не ровесники». Разница в возрасте воспринимается ею, как трагедия, и «замечательное» настроение после поездки вскоре сменяется отчаянием, как видно из дневника:

«Я задавлена этим необоснованным ощущением. Я чувствую себя заключенной в бессилии, в своем возрасте, в невозможности написать даже зашифрованное стихотворение. Одиночество сейчас во много раз сильнее. Потому что в молодости я могла хотя бы выплеснуть себя в исповеди или в стихотворении и не быть при этом нелепой. А сейчас все заканчивается у меня внутри. Я пишу вежливые дружеские письма на языке, которым не владею…»

«Я даже перестала думать на иврите. Это ужасно. И отсюда я перевожу свое беспокойство на другие темы — деньги, налоги, квартира, университет. У меня нет энергии и силы сделать что-то настоящее».

«Я хотела другой радости. Она была дана мне на один день. И сейчас не «другая». Сейчас это грусть, которой я совсем-совсем не хотела… Я опять — такая глупая, — жду того, что не придет, как в «Кольцах дыма». Жизненные циклы. Я не утешаюсь тем, что я «поэтесса». Я просто потеряла чувство пропорции. Кстати, может быть я уже и не поэтесса вовсе. Когда-то была, и это тоже не было так уж радостно.»

«Поэты должны умирать до достижения сорокалетнего возраста, когда им все подходит и можно писать обо всем. «Лирика»! — Господи, я задыхаюсь».

«Стихи, которые я написала на прошлой неделе — можно мне их опубликовать? Они меня выдадут?»

«Я не должна была этого записывать, но молчание невыносимо. Ладно, однажды я уничтожу эту тетрадь».

Вскоре Пауло Виванте уезжает домой, и через некоторое время она получает от него письмо с приглашением еще раз погостить в его доме неподалеку от Сиены. Она опять собирается в Италию. Вот несколько последующих записей:

«Возможно, если я поеду в Европу, мечта разобьется…»

«Увидела запись, сделанную в августе 61-го — «хочу любить кого-то по-настоящему». Накликала. Идиотка! И там же — «но страдания я не хочу». Ага, тебя не спросили!»

«Я думаю о строчке Ахматовой «заболеть бы как следует». Это мне тоже не дано».

«Я верю, что в этом мире происходят чудеса. Но не со мной».

«Каждый раз кризис с получением почты: приглашение туда, куда я не хочу, официальное уведомление…»

«Мы отдохнем, по Чехову, в другом мире. Сколько времени у меня осталось, в конце концов?»

«Иногда я пытаюсь убедить себя, что этот человек за морем чужой мне, я его почти не знаю, и он не имеет никакого отношения к моей жизни. И это правда».

«Господи, как я боюсь этой встречи!»

Одна из последних записей перед поездкой:

«Итак, я получаю профессуру, и в очень хорошей форме. Восторженная оценка, не одолжение, и без единого усилия с моей стороны. Правда в том, что я рада гораздо больше, чем могла себе представить (и мне даже стыдно). У меня ощущение, что самое худшее позади, и я более оптимистична. И при этом чувство горечи: почему те же люди не вели себя так по отношению к Пауло! Сейчас я слишком рада, но через несколько дней пойму, что если бы мне удалось сделать что-то для Пауло, это было бы гораздо важнее, чем мои собственные интересы в университете».

В доме у Пауло она встретила на этот раз хоть и дружеский, но более холодный, чем в прошлый раз, прием. Когда она уехала, он догнал ее в Риме, и между ними произошло прощание. Пауло больше не вернулся в Иерусалим – его позвали работать в университете Чикаго.

«Каждый день я надеюсь, что моя болезнь — Пауло — прошла. И вдруг нападает на меня прежнее отчаяние. Хорошо бы уничтожить дневники. Я бы не хотела оставлять их «для истории».

Эту тетрадь дневника, в отличие от, по крайней мере, двух более ранних, она не уничтожила. Возможно, просто не успела.

Дневниковые записи, касающиеся ее последней поездки в Рим и в Сиену — это сплошная поэзия в прозе, от первого лица. Может быть, она не уничтожила их именно потому, что понимала их художественную ценность?

***

В июне 1967 года, как только прекращается стрельба за окнами — как раз в том районе, где стоит ее дом, — она пишет несколько писем друзьям.

Письмо Йосефу Упину:

«Я уже два дня блуждаю как лунатик по Старому городу, и мне кажется, что я нахожусь в сказке… Я вижу моих учеников — молчаливых и заплаканных, серьезных, других… И еще не все ученики вернулись, и не все преподаватели. И некоторые уже никогда не вернутся. И несмотря на это — когда я иду по старому рынку или по армянскому кварталу, я пьяна от радости. Я была также и в Хевроне, сразу после окончания боев, за день-два до Шавуота. По дороге я видела женщин, собирающих колосья в поле, и все вдруг показалось странным и почти идиллическим, потому что это было как в Мегилат Рут, в точности так, как написано в книге».

Письмо Тувье Ривнеру:

«Мы живы и здоровы, только обе немного устали. У нас лично не случилось ничего, кроме того, что осколок снаряда пробил круглую дыру в двери в большую комнату, когда нас там не было. Мама была героиней. Мы не спускались в убежище и смогли даже поспать ночью».

И еще одно письмо Ривнеру через три недели, с указанием места и даты наверху страницы: «Иерусалим (на самом деле Иерусалим — большой и изумительно красивый!) 8 июля 1967», и с таким текстом: «У меня был один день — сразу после того, как выздоровела мама — какой-то мистической болезни… В тот день, когда я встала на ноги, я не утерпела и пошла на рынок в Старый Город, и это было лучшим лекарством. Кроме, собственно, чар этого места, наверно, хорошо, что я много ходила на жаре и движение и жара спасли мою спину. Но как чудесен этот город сейчас. И также… Хорошо войти в контакт с арабами. И все чувствуют это, даже те, кто считает иначе. Приятнее всего то, что население Старого города выглядит очень основательным, и это дает большие надежды. Я была пессимистична по поводу политической ситуации, но сейчас я каким-то образом верю, что будет лучше, чем было… Как у вас дела и когда вы приедете посмотреть Иерусалим и Бейт-Лехем? У меня сейчас нет никакого желания ехать куда-то заграницу. Здесь интереснее, чем в любом другом месте в мире».

И наконец, письмо подруге, на английском языке:

«Дорогая Эва, большое спасибо за письмо. Как ты знаешь, у нас кое-что произошло. Меня очень тронули письма друзей из-за границы, которые волновались о нашей судьбе и судьбе нашей страны. В Иерусалиме были очень тяжелые дни, и все началось именно в той части города, где мы живем. Почти все попали в ситуацию, когда рядом летели осколки от снарядов, но, к счастью, дома пострадали больше, чем люди. Атмосфера была почти идеальной. Никто не терял рассудок, более того, почти все проявляли чувство юмора даже больше, чем обычно. Мы слушали радио и смеялись как сумасшедшие, когда король Марокко провозгласил, что Аллах наказал арабов за их грехи, и то же самое сказал Хусейн. Пожалуй, я перейду в ислам, по крайней мере, в данном вопросе я целиком на стороне Аллаха. Истерик тут ни у кого не было, главным ощущением было — изумление от того, как быстро и основательно была сделана эта работа. Реакция начинается только сейчас, когда мы узнаем имена друзей, которых больше нет, или когда слушаем рассказы тех, кто вернулся из ада. Те, кто, как я, уже пережили несколько войн, думали, что мы не сможем вынести еще одну. Но вот мы опять через это прошли. Война позади, и мы надеемся, что это на самом деле закончилось. Мы не тот народ, для которого важны победы и армейская доблесть, но в данном случае, когда наши соседи заставили нас победить, мы гордимся тем, что мы сделали. Бывают ситуации, когда реальность важнее, чем ее оценки. Каким-то образом, было хорошо находиться здесь, когда все это происходило.

Я уже побывала в Старом городе, в Бейт-Лехеме и в Хевроне, и видела, как работают арабские крестьяне на их землях, и как женщины собирают пшеницу тем же примитивным способом, как это делалось тысячи лет назад, — в точности, как Рут. В каком-то смысле, это была экскурсия вглубь ТАНАХа. В Хевроне жизнь уже вернулась на свои рельсы, там ничего не разрушено, и прекрасные виллы богатых арабов очень впечатляют. Единственный признак того, что недавно была война — белые флаги на каждой крыше. Но мужчины уже сидели в кафе, и население выглядело абсолютно спокойным. Это было неделю назад, но кажется, что с тех пор минуло десять лет. Ты не можешь себе представить, сколько времени прошло с пятого июня и до сегодняшнего дня. К сожалению, я не могу утверждать, что сама вернулась на прежние рельсы, потому что университет все еще пустой. Перед тем, как все это началось, я планировала поехать на будущий год в Европу, но сейчас я не знаю, что будет и можно ли будет уехать в ближайшее время. Все потеряло свою важность…

С любовью, Лея».

«Перед войной я рассказывала молодым о том, как прекрасен объединенный Иерусалим. И вот мы снова живем в большом прекрасном городе», — говорила она в интервью Северу Плоцкеру в те дни.

Вот цикл стихотворений под названием «Стихи шестого июня 1967 года»:

1.

Наша любовь
прекрасна была в сиянии звезд.
Стены наших домов
чернели себе в сиянии звезд.
И лик Твой бледнел
серебром тончайшим
в сиянии звезд.
Твои сыновья
этой ночью лежат
на остывшем песке
в сиянии звезд.

2.

Я не слышала,
чтобы столько птиц
кричало с небес.
Я не видела,
чтоб такое мирное небо
обнимало стройных
кипарисов лес.
Я не ведала,
что и после смерти моей,
пусть в руинах, в огнях,
завершится хоть как-то
эта вечность
уже без меня.

3.

Йерусалима гласу
внемлют горожане,
а в переулках —
царство тишины
и бродят кошки с яркими глазами,
и крики их слышны,
но голос эха сразу же задушен,
но голос эха сник,
как исповедь любви
пред Тем, кто равнодушен,
и гневен Его лик.

***

Еще несколько отрывков из писем к ее другу и ученику Тувье Ривнеру, двух иерусалимских периодов – раннего и позднего. Два письма 1956 года:

«В последнее время для меня нет ничего труднее, чем писать письма, или вообще что-то писать. Я не могу составить ни одного нормального предложения. Мне кажется, что слова избегают меня, и любое соприкосновение с бумагой вводит в депрессию. Даже когда я пишу записку с извинениями, я чувствую себя плохо. Возможно, это пройдет. Я надеюсь. Это меня немного пугает».

«Я пережила здесь в университете кое-что тяжелое и угнетающее в связи со своей работой, и в течение нескольких недель не была способна на любой контакт с людьми. И сейчас, когда обстоятельства вроде бы налаживаются и я решила пойти на большие уступки, только бы мне разрешили спокойно преподавать, я настолько усталая и сломанная, что у меня не хватает сил даже на самую необходимую работу. Иногда я ложусь спать до девяти вечера, и мне кажется, что завтра у меня не будет сил встать. Я не могу рассказать всю эту скандальную историю, основа которой заложена в интриге человека, который во всех кругах известен в качестве мерзавца, и несмотря на это, у него есть влияние. Ладно, оставим это, возможно, все это вообще не важно».

И из писем 1964-1965 года:

«Мне самой странно, что я так много пишу о погоде. Причина в том, что мне все менее и менее интересны общепринятые радости: я не хожу в кино, в театры и на концерты, и особенно на вечеринки, потому что у меня есть особенный талант от них уклоняться. Поэтому моя жизнь, кроме работы, проходит между книгой и прогулками. Но, на самом деле, работы очень много. Та ее часть, которая относится к преподаванию, мне очень приятна. У меня есть прекрасные студенты, и я преподаю «Войну и мир» в сравнении с другими формами исторического романа, и, к собственному удивлению, открываю у Толстого так много вещей, на которые я не обращала внимания, что мне кажется, будто я читаю эту книгу в первый раз. Второй мой курс опять о романтике. И еще, в рамках сравнительного прочтения текстов, я занимаюсь Петраркой и Ронсаром, и все это прекрасно. Один из моих учеников, уроженец Марокко, написал великолепную работу о Ронсаре».

«Все мое время посвящено студентам. Я преподаю «Бесов» и понимаю эту книгу все менее и менее».

«Париж положительно повлиял на меня, и я в этом году устаю меньше обычного и нервничаю меньше, чем в прошлом году. Но… Есть некое «но», и его суть, видимо, в факте пребывания человека в возрасте старше пятидесяти лет. Многие вещи уже отдалились от меня, и их место ничем не заполняется. И так я, видимо, должна привыкнуть жить, хотя это трудно».

«Отпуск я провела за рисованием, и я уже ушла далеко от тех каракуль, что я тебе посылала, и могу сказать тебе, что сейчас это мое основное занятие. Вдруг пришло что-то будто бы постороннее и стало важнее всех «главных» вещей. Писать я не могу и каким-то образом даже и не хочу. Что-то стало важным для меня в линиях и в цвете, но что именно — я не могу объяснить даже самой себе».

«Не пиши «последний раз в жизни». Человек никогда не знает, когда будет последний раз. Это как первый и последний дождь в году — первый всегда можно опознать, потому что он первый, но какой дождь является последним — никто не знает до наступления Таммуза».

В Еврейском Университете, где она в конце концов основала собственную кафедру сравнительной литературы, ей приходилось нелегко на протяжении почти всего период работы там, то есть, все последние пятнадцать лет жизни. Первый кризис, как мы узнаем из письма к Ривнеру, произошел еще в 1955 году и был связан с первой неудавшейся попыткой основать свою кафедру.

Благодаря письмам к Омри Ронену, ее студенту, которому она помогала устроиться на работу, датированным сентябрем и октябрем 1969 года, то есть написанным за три-четыре месяца до ее смерти, можно догадаться, чего стоили ей последние годы в университете. Эти письма написаны на русском языке. В первом из них она сообщает ему: «…На моей кафедре разгром, все приходится делать самой, а сил все меньше». Во втором письме, через две недели: «А. не бойтесь: он в будущем году уже уходит на пенсию. Не придется Вам с ним сталкиваться. Я теперь с ним немного ближе познакомилась. Оказывается, что он просто очень честолюбивый дурак. Главное — дурак. Он на меня сердит, что я не согласилась поехать на конгресс в Прагу, и почти перестал из-за этого со мной раскланиваться. Ему, видите ли, нужно было стоять во главе почетной делегации». К первому из этих писем имеется замечательная приписка: «P.S. Читали ли Вы стихи Бродского? По моему — единственный настоящий поэт в России».

Из письма к Омри Ронену от 30 сентября 1969 года:

«Милый Омри,

Я Вам не писала, потому что хвораю почти полтора года или больше. У меня заболевание легких началось в Париже два года тому назад. Я то болела, то выздоравливала, не очень заботилась о своем здоровье, но в общем чувствовала себя почти всегда плохо. Особенно мучила астма. Работала в перерывах много и, конечно, страдала больше всего моя корреспонденция… В декабре 68-го болезнь прорвалась так, что пришлось серьезно лечиться. Не могла говорить даже по телефону. Тянулась эта история около двух месяцев. Когда стало лучше и я начала снова работать в университете, у моей матери была небольшая операция. Как раз тогда я заметила, что у меня рак. Я переждала, пока мама оправилась (не хотела ее волновать), и только после этого пошла к врачу. Оказалось, что я права. Меня оперировали. Было не страшно, и все сошло благополучно. Но период облучений довольно тяжелый. Тянулось долго, и, как только это окончилось, поехала я в горы в Швейцарию долечивать легкие. Мне это очень помогло, но писать оттуда было трудно, т.к. я не всегда еще хорошо владею правой рукой. Приехала я домой ровно неделю назад. Вот и пишу Вам…»

***

В творчестве Леи Гольдберг неоднократно встречается образ ангела.

Ангел упоминается в приведенном в начале этой книги рассказе о том, как она, маленькая девочка посреди войны, обнаружила его сидящим ночью у ее постели – белое свечение, которое успокаивало и давало ощущение счастья.

Ее самая первая дневниковая запись, сделанная в десять лет, как мы помним, посвящена «ангелам света», которых она видит среди облаков.

Потом ее ангел превращается в крылатое существо, блуждающее по бульварам ее родного города:

Вот дождь светящийся утих,
подвешен в гуще листопада,
фальшивый маршевый мотив
уходит медленно из сада.

И, вдоль бульвара проходя,
шагает ангел изумленный,
скамья сверкает от дождя,
как будто чудо — сноп зеленый.

И он садится. Вдалеке
струятся сумерки в печали,
и чертит он носком сандали
инициалы на песке.

Влюбленных пара у ворот
прощается, застыв на месте,
над крышею театра месяц
вверх неуверенно ползет.

Образ ангела, о котором трудно судить, откуда он взялся – то ли садовая статуя, то ли и вправду детский рисунок – создан ею еще в одном стихотворении, и возможно, это тот же самый ангел с каунасских бульваров:

Он в лохмотьях, и лик его бледность покрыла,
никогда не касался лица его вечный огонь,
в синей плоскости неба раскинул он крылья —
нарисован ребенком и прост, как гармонь.

И, наверно, поэтому он изумляться не станет
чудесам, что находятся рядом. Крыла его блеск
золотится, как стертое знамя — названье
неизвестных миров-королевств.

И проходят года перед ликом его, и трепещут,
и несут в себе плод и зерно,
над челом его яркая радуга блещет,
гаснут свечи у ног.

Ангел то ли защитит, то ли нет несчастную Золушку, перед которой закрыты все дороги к счастью:

На замерзшем небе застыла луна
и устали от бурь дороги.
Как же Золушка к принцу прибудет одна —
у нее же босые ноги?

Ее ноги уставшие так малы,
и не скрыться от этой ночи,
и все ночи глядят на нее из мглы,
будто злобной мачехи очи.

И свистит ей ветер из темноты:
только это тебе годится!
Замарашка ты, нищая ты,
захотела нашего принца!

И кусты раздирают платья подол,
громоздятся сугробы снега,
а наутро — на цепь кровавых следов
ангел слезы прольет ли с неба?

В двух ее стихотворениях – раннем и позднем – присутствуют ангелы с лестницы Яакова. Они сначала строят эту лестницу, а потом покидают ее. Первое упоминание о них:

«…И спустился к берегу сын пастухов,
чтоб достать звезду, что села на мель,
и услышал глас: Яаков, Яаков,
строят ангелы лестницы — там, где Бейт-Эль…»

И второе:

«Трое суток одних лишь снов,
три вершины башен вдали.
Спит у лестницы Яаков,
только ангелы все ушли…»

И снова ангелы идут по городским улицам, и на этот раз это тоже ангелы из библейского сюжета:

Ты видел ли ливень? Здесь царствует тишь.
Три Ангела древней истории той
идут меж дерев среди мокнущих крыш.

Тут все, как и прежде. Лишь капли стучат
о камни на улице этой пустой.
Они не спешат, подошли и молчат —
три Ангела древней истории той.

Распахнута дверь. Накрывается стол.
И чудо свершилось, и ливень прошел.

Ангелы Леи Гольдберг оплакивают ее мертвых:

Вдруг ворвутся в эту тишину
голоса потерянных миров:
Будут днем клонить меня ко сну,
будут ночью пробуждать от снов.

Там, на крыше, ангел слезы льет.
Капли на стекле — как дождь идет.

Мертвые не встанут из могил.
Где шофар, чтобы в тишине трубил?
Как во тьме мне тени отыскать,
от рыданий ангельских сбежать?

Мертвые не встали из могил.

Имеется еще одно упоминание об ангеле, и тут он не называется этим именем.

У нее есть два рассказа под одним и тем же названием «Сапожник». Очевидно, что данная профессия, вернее, образ человека, владеющего этой профессией – это образ для нее очень символичный, образ помощника и защитника. Таковы «сапожники» в двух ее совершенно разных рассказах.

В самом конце более позднего рассказа под названием «Сапожник» мы окончательно убеждаемся, что речь идет об ангеле, даже точнее – об ангеле-хранителе. Выздоравливающему герою рассказа тот посылает наиболее необходимую тому помощь.

Лея тоже планировала выздороветь и вернуться в университет. Это следует из ее писем друзьям и ученикам. Она не выздоровела. Она умерла в Иерусалиме 15 января 1970 года.

«В тот день, когда медсестра сообщила, что завтра мне можно будет покинуть больницу, я вспомнил о том, что пришел сюда босиком, и попросил, чтобы кого-нибудь послали в город купить мне обувь.
«А, да, я и забыла», — сказала медсестра. – «Вам ведь принесли ботинки».
«Кто принес?» — спросил я в удивлении и волнении, опасаясь, что она не скажет мне того, о чем я молился. Она посмотрела на меня так, как смотрят на того, кто сам не понимает, о чем он говорит, и произнесла нетерпеливо, как мать, отвечающая ребенку на вопрос «кто делает ботинки?»
«Сапожник».
И я ощутил великую радость, но сразу же после этого меня охватило отчаяние, с которым я не смог совладать.
«Но почему вы не сказали ему…» — бормотал я, — «почему вы не спросили его…»
«Я спросила, спросила», — перебила она меня, — «он сказал мне, что счет оплачен…»
(Рассказ Леи Гольдберг «Сапожник», 1949 год)

Реклама